Солнце дотянулось наконец до пустой казенной скамьи за спиной подсудимого. Вползло по деревянной стойке на отполированное людским любопытством и состраданием сиденье и там осталось. Народная заседательница Лапутянко и на этот ответ подсудимого пошевелила губами брезгливо и отвергающе. Чугунов знал, что у нее на губах: «Сказки Хофмана, натуральные сказки Хофмана!»
Судья спросил:
— Что же, крыса в одно и то же время всегда приходила?
— В одно и то же, — ответил подсудимый Кокорев.
— В какое именно?
— Минут двадцать пять шестого.
Лапутянко опять пошевелила губами: сказки, мол, Хофмана!..
Судья спросил:
— Вы почему время так точно определяете?
Подсудимый говорит:
— Я как смену закончу, пока помоюсь, пока в подсобку пустую дойду, таранку — ну, там, воблу — пока обобью, крышку с пива сковырну — минут двадцать пять обязательно пройти должно.
Лапутянко — голос у нее, надо сказать, звучный, ясный, — обращается к судье:
— У меня вопрос к подсудимому. Разрешите?
Судья разрешает. Лапутянко, сука, спрашивает:
— Разве ж подсобка, то есть подсобное помещение, где вы пили, — для того, чтобы в нем пиво распивать?
Судья говорит:
— Отвечайте, подсудимый.
Подсудимый говорит:
— Нет, не для того.
Судья у заседательницы спрашивает:
— У вас еще есть вопрос?
Она отвечает:
— Нет, — и худыми губами опять шевелит, будто газету читает.
Судья продолжает допрос:
— Как долго продолжалось ваше общение с крысой?
Кокорев говорит:
— Пока я в отпуск не ушел.
— Уточните, сколько это времени прошло со дня вашего знакомства… гм… со дня появления крысы и до момента вашего ухода в отпуск?
— Три недели.
Судья считает в уме:
— Таким образом, получается, что за это время вы получили от крысы… сколько?
Кокорев плечами пожимает:
— По червонцу всякий день.
Лапутянко нос к судье повернула: есть, мол, вопрос.
Судья говорит:
— Вопрос имеет народная заседательница.
— Вы утверждаете, что крыса приходила каждый день, так? — спрашивает подсудимого Лапутянко.
— Так.
— А по субботам и воскресеньям?
— По субботам и воскресеньям не приходила.
Лапутянко долго смотрит на Кокорева желтыми красивыми глазами.
— Значит, вы утверждаете, что крыса разбирается в человеческом календаре?
Кокорев говорит:
— Я не утверждаю.
— Как же ж вы объясняете, что крыса не приходила именно по субботам и воскресеньям?
Кокорев плечами пожимает:
— Может, она и приходила, я не знаю, я на субботу и воскресенье в деревню, к крёстной уезжаю.
Судья Чугунову говорит, очень устало:
— Может, и у вас, товарищ народный заседатель, есть к подсудимому вопрос?
— У меня пока нет, — отвечает Чугунов.
Тогда судья встает и произносит:
— Объявляется перерыв в заседании суда до трех часов дня.
Кокореву солдат баланду в судке принес, и Кокорев прямо на скамье подсудимых эту баланду медленно, без охоты стал есть. Остальные, кроме солдат, пошли обедать кто куда: судья домой (он жил по соседству с судом), Лапутянко в диетическую столовую, а Чугунов к другу детства, который из центра в этот, по словам чугуновского соседа Евгения Михайловича, «Альфавиль» когда еще переехал и теперь на бюллетене, потому что, поскользнувшись в здешней — ни городской, ни деревенской — грязи, повредил ногу.
Друг накормил Чугунова яичницей и открыл две бутылки пива. Чая и кофе у него не водилось. Чугунов яичницу одним стаканом запил, от второго отказался. Друг спросил:
— Что же громила-то твой врет по-прежнему?
Чугунов плечами неопределенно пожал.
Друг говорит:
— Да ты что, веришь, что ли, про крысу-то?
Чугунов не знает, что и сказать. С одной стороны, дикая история, и Лапутянко, сука, свой припев насчет сказок не совсем зря так часто употребляет. С другой стороны, Лапутянко — сука вполне видимая, злодейка и, наверно, Клеопатра и если во что не верит, то не может в этом самом совсем уж никакой правды не быть. И Кокорев, такой обыкновенный и как бы знакомый по всей трудовой жизни мужик, сам, из своей собственной головы, сказку Хофмана составить навряд ли сможет.
Очень неплохое впечатление производит подсудимый на Чугунова. Хотя и преступник.
Чугунов смотрит на пиво в стакане у друга, веселое и баловное в шустром солнечном луче, и думает про свое детство, про двор, из которого друг переехал в новый район, а Чугунов как жил, так и остался на всю жизнь. Двор этот очень изменился, стал зеленым и ухоженным. А был…
Серые сараи перегораживали пространство, кое-где поросшее смелой грубой травой. Сюда выходили окна и подъезды трех четырехэтажных рабочих кооперативов, возникших в конце двадцатых годов. Предполагалось, что здесь жили те, кто работал на фабрике «Красная роза», на заводе «Каучук» или на предприятии «Гознак». Двор был окружен бараками метростроевцев и маленькими серыми домиками. Они назывались термолитовыми. Дети из этих домов почему-то всегда плохо учились в школе.
В сараях некоторые жильцы еще незадолго до войны держали кур, кроликов и даже свиней. Голос двора был похож на фабричного, который никак не отделается от деревенских интонаций. Похрапывали редкие машины, пробиравшиеся проходным из Чудовки на Усачевку, похрипывали Вертинский и Лещенко из окон редкой интеллигенции, постанывали городские породистые голуби в надсарайных голубятнях, но и гармошка повизгивала, свиньи похрюкивали, петухи покрикивали.
Но больше всего было крыс. Они жили и в сараях, и в огромных деревянных помоечных ящиках с тяжелыми крышками, как правило не закрывавшимися из-за обилия отходов, необъяснимых при скудной жизни.
Странно, что воздух детства в памяти Чугунова был насыщен сухим жаром железных крыш, противоречащей ему прелью от кустов акации в палисадниках термолитовых домов и еще пронзительным, как свист дворовых атаманов, запахом карбида, которым почему-то не оскудевала бочка возле котельной. Обоняние забыло, как бы простило пространству, окружавшему детство, помоечный запах. Но зрение навсегда вцепилось в образ двора, с его сараями, мусорными ящиками и крупными, гвардейскими какими-то крысами, неторопливо пересекающими двор, если рядом не было мальчишек, или проносящимися от сарая к сараю у них на глазах.
Впрочем, и сараи, создающие причудливый, изобилующий игровыми возможностями рельеф двора, напоминающего ущелье с басмачами, индейцами, шпионами, чекистами, казаками и разбойниками, и мусорные ящики, где нет-нет да и попадалось что-нибудь ценное, чего не разглядел усталый взрослый глаз, и крысы, предоставляющие постоянную возможность утоления мальчишеской агрессии, — все это было скорее подарком судьбы, не тяготило, а радовало.
Интересно, что крысы, бывшие почти товарищами дворовых игр, проникая в квартиры, пугали, становились настоящими врагами…
— Будешь? Не будешь? — спросил друг и вылил в свой стакан остатки пива из второй бутылки.
Чугунов сказал:
— Ты Эмку Нагель помнишь?
— Немку, что ли, из второго подъезда?
— Ну ее, ее.
— Помню. Их в начале войны сослали куда-то. А ты чего ее вспомнил?
— А знаешь, что с ее отцом, дядей Францем, было?
— Ну убили его в Испании.
— Правильно. А года за два перед этим крыса у них поселилась. А они, немцы, к крысам непривычные. Эльза Людвиговна орет, визжит, за Эмку трясется, хоть эта Эмка не хуже нас крыс во дворе кирпичами била… В общем, сделал дядя Франц крысоловку, сам целый день мастерил: какие в продаже были, те его не устраивали. Ну поставил. Кусочек шпику туда засунул. Ночью визг, возня… Потом смолкло все. Встать он поленился. А утром посмотрели: крысоловка пустая, только нога крысиная лежит, пружиной прижата. Ну с тех пор ее не было, крысы…
Друг говорит:
— Это она, крыса, сама себе ногу отгрызла, чтобы уйти. Они так делают, я знаю.
Чугунов соглашается:
— То-то, что сама. Это какую волю к победе надо иметь! Простое, невыдающееся животное на это неспособно.
Друг говорит:
— Делают! И другие так делают!
Чугунов кивнул:
— Ну пусть и другие так делают… А вот как мятеж в Испании начался, дядя Франц, как старый коммунист и член которого-то Интернационала, уехал в интернациональную бригаду против Франко воевать. И правильно ты вспомнил: убили его. И вот — Эмка сама мне рассказывала — пришло Эльзе Людвиговне извещение о его смерти, и она на кухне на табуретку села без сил, сидит, извещение перед ней на столе — сидит, не знает, как сама переживет, как Эмке скажет. Сидит и вдруг чувствует: смотрит на нее кто-то, и не с добром, а с насмешкой, со злобой такой. А никого нет в квартире, она одна. А кто-то смотрит. Глянула Эльза в угол, а там крыса полуметровая. И лапы у нее только три. И смотрит она на Эльзу и вроде улыбается: вот, мол, пришла я через два года посмотреть на смерть врага своего, жизнь мне искалечившего, пришла на трех лапах, но живая, помянуть его, мертвого…
— Друг говорит:
— Брось!..
Чугунов отвечает:
— Вот тебе и «брось!». Что я, писатель, чтобы такие сказки Хофмана из головы составлять?.. Я это к тому только, что крыса — животное непростое. От нее чего хочешь ждать можно. Да ты сам-то, бок о бок с крысами все детство проживя, неужто ничего такого про них не вспомнишь?
Друг стал смотреть в пустой стакан с чуть позолоченным миллиметровой пленкой пива донышком и вспомнил много всякого такого. И хотя он ничего не сказал Чугунову, но по возвратившемуся через некоторое время взгляду собеседника Чугунов понял, что друг его — прежний нормальный дворовый человек, не Лапутянка какая-нибудь, и что в суровом и справедливом — ответственном очень! — решении, которое на днях, скорее всего во вторник, предстоит принять Чугунову в суде, он, друг, — опора и подмога неповоротливой чугуновской совести, как опора и подмога ей все, с кем Чугунов трудился, озоровал и старел за свою теперь уже долгую жизнь.