Народный писатель БССР. Герой Социалистического Труда Иван Петрович Шамякин родился в 1921 г. в деревне Корма на Гомельщине. Участник Великой Отечественной войны. После войны учительствовал, работал главным редактором альманаха «Советская Отчизна» — будущего журнала «Неман». В дальнейшем занимал руководящие посты в правлении Союза писателей БССР. С 1980 г.— главный редактор Белорусской Советской Энциклопедии.
Перу И. Шамякина принадлежат широко известные романы «Глыбокая плынь», «У добры час», «Крыніцы», «Сэрца на далоні», «Снежныя зімы», «Атланты і карыятыды», «Вазьму твой боль», «Петраград — Брэст», цикл повестей «Трывожнае шчасце», а также другие повести, рассказы, пьесы, сценарии кино- и телефильмов.
КОРНИ И ВЕТВИ
Из дневников последних лет
7 июля 1982 года
То ли минуло время, когда хочется вспомнить детство, молодость, то ли я еще не дожил до него? Меня давно тянуло написать о своем лесном детстве. Но чувствую: не могу, чего-то не хватает. А может быть, мешает такой шедевр, как «Новая земля»? В изображении жизни лесника, пусть себе и советского периода, нельзя не повторить Якуба Коласа. Но лучше-то не напишешь. Это — уникальное произведение, возможно, по-своему единственное в мировой литературе. Его же «На росстанях» — слабее. Хотя, казалось бы, проза дает больше возможностей для эпического бытописания.
Детство и юность мои как-то очень уж отдалились. И слишком не похожа жизнь моих детей и внуков на жизнь сына лесника и даже тогдашнего студента.
В возрасте 30-40 лет я жил своим прошлым. С нетерпением ждал поездки на Гомельщину. И всякий раз посещал усадьбу лесника под Кравцовкой, хотя с войны там остался один колодец. Но каким родным — кравцовским! — было все вокруг: и лес, и поле... Я показывал их детям, как некое чудо, я словно вводил их в сказку. В Гомеле я не однажды отрывался от компании своих коллег, с которыми приезжал в родной город выступать, и шел на улицу Островского. Бродил там, охваченный душевным трепетом. Улица никогда не горела, и каждый ее деревянный дом был так мне знаком и близок, что даже сердце щемило. Это была улица нашей с Марией любви, на ней Мария, Маша, квартировала, и я ежевечерне спешил сюда на свидание. Даже осенью и зимой мы бродили до поздней ночи по скрипучим деревянным тротуарам. А летом — так и до утренней зари.
И вот минула добрая четверть века, как я не заглядывал на эту улицу, хотя и проезжал частенько рядом — параллельно и в трехстах метрах,— по улице Барыкина, что до войны была улицей Буденного. Туда, прогуливаясь, мы редко заходили: Буденного была мощеной магистралью — шумной даже в довоенное время. А на Островского и Бакунина — что в глухой деревне. Тут за полночь и петухи пели.
Сейчас приезжаю в родные места — глухота в душе. Между прочим, на это жаловался и Андрей [Макаенок]. Так я же хоть изредка наведываюсь в свое детство, а он, кажется, и вовсе перестал ездить.
11. VI
Вчера Лине исполнился 41 год. И я снова, с особой остротой, почувствовал, как много прожито, показалось — целое столетие. Уже столько лет дочери! Как давно была наша с Марией любовь! Необычный брак, мечты о первенце. Помню, что мне, 19-летнему хлопцу, действительно очень хотелось, чтоб поскорей родился у нас ребенок — все равно сын или дочь. Была в этих мечтаниях юношеская беззаботность. В Европе полыхала война. Тянуло порохом в нашу сторону. Я собирался в армию. И все равно мы думали о ребенке. Где-то только в конце августа, когда был сдан Гомель, дошло до Мурманска последнее письмо от Маши с известием, что у нас родилась дочь, и я тревожно радовался, будучи почему-то твердо уверенным, что Маша эвакуировалась. Не могла она остаться в оккупации. Правда, являлась мысль, что не успела она с малым ребенком выехать, и тогда я холодел от страха. Я искал ее по радио. И где-то, кажется, под конец 1942 года кто-то зло пошутил: написал с Урала письмо от ее имени. Почерк незнакомый. Маша всегда была сдержанной в проявлении чувств. А то письмо — сплошь из ласковых слов, и от них веяло неискренностью. «Но, может, она так заглаживает свою вину?» — мучительно думал я. Были в письме детали, которые не мог знать абсолютно незнакомый человек.
Загадочное письмо. Жаль, Что я не сохранил его.
Думаю, что писала его наша с Машей знакомая. А может... На одно мое письмо по радио откликнулась смолянка Женя Бугрова — работница Свердловского завода. Мы начали переписываться. Это была умная, образованная девушка, литературу она знала получше моего. Письма писала длинные и интересные. Такие письма немало значили. Кстати, подобная переписка, заочная, была весьма распространена в первые годы войны. Жаль, что письма не сохранились. Это были документы, которые хорошо передавали атмосферу того времени, подробно рассказывали о жизни в тылу. Если б удалось вернуть и мои письма, можно было бы сделать интересную повесть.
15. VII
Меня всегда интересовала моя родословная. Кто были мои прадеды, деды? Селяне, безусловно. Но какими они были? Работящими, деловыми, умными? Или неповоротливыми и безынициативными?
Помню я только своих дедов, лучше — по отцовской линии, меньше — по материнской. Но из рассказов близких, особенно моего двоюродного брата Игната Михайловича Шевченко, умершего в прошлом году в возрасте 76 лет (в послевоенное время он жил в Минске и мы часто встречались), я как раз хорошо представляю деда со стороны матери — Степана Филимоновича Калинина. Мне говорят, что я похож на него: мол, такой же пузатый, по словам тетки, и такой же головастый.
Дед по отцу — Мина Васильевич Шамяка, в хате которого и прошло мое детство. Помню его — невысокого ростом, бородатого и феноменально сварливого: он беспрестанно матюкал сынов, невесток, дочку, племянницу, а если баба Вася, Василина Логвиновна, пыталась защищать детей, и ей перепадало.
«Крученая!» — кричал дед, это было его любимое бранное словцо; все, на кого он гневался,— крученые. (Кажется, никто из нас, писателей-гомельчан, не употребляет это слово.)
Главная его претензия к сынам, к невесткам: лодыри, лежебоки. Действительно они подленивались? Или это всегдашние нарекания на молодежь, раздающиеся и сегодня? Во всяком случае, и бабушка моя, и мать были великими труженицами. (Правда, им и доставалось меньше, изредка, если уж дед расходится вовсю.)
Я понимаю его. Сам он работал, как вол, батрачил, ездил на заработки и никак не мог выбиться из бедности. А семья действительно была очень бедная. Когда дед помер (рано, где-то лет в 56-57) и во время коллективизации разоряли гумно, то нашли царские деньги; называли сумму, которой будто бы могло хватить на три десятины земли. Не успел дед купить землю. Для наших безлесных мест, где вся земля была пахотной, три десятины — немало (в Корме кулаки имели по 15 десятин).
У деда была уличная кличка — Катель. Катель — ледяной кругляк, который вырубали из толстого куска льда. На нем девчата и малыши катались с горки. Хлопцы же делали карусель: на столбе укрепляли колесо, к нему привязывали длинную жердь, а к жерди цепляли катель и так его раскручивали, что только самые ловкие удерживались на этой «центрифуге» (иные с такой силой отлетали, что разбивались в кровь, ломали руки). Почему же Миночке, как называли его в быту, дали кличку Катель? Округлостью Миночка не выделялся. А не потому ли, что его, бедолагу, все время крутила жизнь и отбрасывала на обочину?
Была у нас еще и другая фамилия — Черноземовы. Никогда не говорили: «Иди одолжи у Шамякиных», а всегда: «Одолжи у Черноземовых», «живет за Черноземовыми» и т. д.
Игнат утверждал, что это настоящая фамилия нашего рода — Черноземовыми были прадеды. А фамилия Шамякин вроде бы таким образом возникла. Старший брат моего деда Пимен служил в армии и вернулся оттуда с новой фамилией, вписанной в казенную бумагу. Отец к тому времени помер, Мина был несовершеннолетним, и естественно, что всю семью записали Шамякиными. Объяснение немного наивное. Хотя чего не бывало в Государстве Российском!
Для меня загадочность в другом. В Корме десятки Калининых, Мальцевых, Буровых, Алампиевых, Отрощенко, Шевченко и ни одного Черноземова. И Шамякиных — одна семья. Была в то время. Теперь не осталось ни одной.
Не был ли прадед мой или прапрадед выходцем из черноземья и Черноземовы — все-таки кличка? А в действительности были Шамяки. (Татьяна, дочь, подшучивает: «Не княжеского ли ты роду, папа?»)
Мой отец был старшим, 1899 года рождения. За ним шел Трофим, Тришка, как звали его в семье. Самая младшая — Марья, она еще жива, и я, грешный, не видел ее уже много лет, хотя она и сыны ее пишут мне, как правило, просят помощи — денег, лекарств, и Маша, душа добрая, высылает то посылку, то деньга.
Старшие братья, Николай и Александр,— мужи лет по 40-45, оба неженатые. Младший, Иван, имеет троих детей, очень деловой парень.
Тришка, насколько помню, был человеком веселым. Дед матюкает его, а он смеется. Штукарь, выдумщик. Вступил в комсомол (сколько в 20-е годы было комсомольцев!), а после подрядился петь в церковном хоре. Из комсомола его с треском выгнали.
Человеком он был, полагаю, талантливым. Музыкант. Певец. Заводила на гулянках. Фантазер. Мог в зимнюю ночь заткнуть кому-нибудь из соседей дымоход. Мог украсть у девчат клубки пряжи и нитки натянуть через улицу — с палисадника на палисадник. Один такой случай я хорошо помню. На улице — гомон. Кажется, даже попа привезли: мол, колдовство. А Тришка стоит возле окна и регочет. Мать его рушником вытянула: «Ето ты, чертяка, нехристь, крученый!»
Тришка иногда приходил избитым.. Но вообще его любили. Все. Бабуля. Мы, дети. Мать моя, отец. И только дед Миночка честил его на чем стоит. Не любил? Не могу сказать. А вот жену его, Христю, не любил определенно. Правда, осповатая женщина из соседней семьи была строптивой и сама затевала свары. Чуть что — бежала к своей матери, и та спешила с кочергой драться с «крученым Кателем».
Можно понять, почему свекор не любил невестку. Но обидно, что детей сына не любил. Меня и Павла любил, а Федьку с маленькой Христей не переносил. Уже тогда, в какие-то семь-восемь лет, я чувствовал эту несправедливость и старался, как мог, защитить двоюродных брата и сестру.
И дед — чего я не могу простить ему — словно проклял семью своего младшего сына.
Сам Тришка году в 1929 поехал в Брянск на заработки. Трудился на стройке. Поспорил, что внесет на второй этаж бочку с цементом. Поспорил на полкило мороженого. Внес. Съел мороженое и... помер. Дочь его года через 3-4 померла от дизентерии. Остался сын Федя. По-моему, он был 1925 года рождения. В армию его забрали в 43-м. Но попал он на Дальний Восток. Участвовал в войне против Японии. И после войны уже, в конце 1945 года, оторвался от состава вагон, в котором он ехал. Набирал на спуске скорость. Он и еще несколько солдат выскочили. Те, кто побоялся прыгать, погибли. Вагон разбился. Но и Федор получил травму головы. Его комиссовали. Он вернулся домой, в голодную Корму, и вел беспутную жизнь. Приставал в примаки к одной вдове, к другой... Легко уходил. Лет десять тому назад ко мне явился хлопчина. «Я — Иван Терешков». Терешковы — фамилия кормянская. «И какой ты мне свояк?» — «Я внебрачный сын Федора, вашего брата». Присмотрелся — похож. Не только по виду. По хватке. Недоученный художник, недоученный музыкант. Окончил музыкальное училище, а пошел в маляры на «Гомсельмаш». Деловой, ловкий, хозяйственный, уже имеет машину.
Таким был и отец его. Мастер на все руки. Например, считался неплохим печником. Но больше любил свадьбы, на которых выступал в роли бессменного баяниста. Сам не пил — из-за той травмы. Сошелся с хорошей девчиной, она родила ему детей. Но брак свой оформил только перед смертью, кажется. Или вовсе не оформил? Злополучная травма головы дала опухоль в мозгу. Умирал он долго и мучительно. Я положил его здесь, в Минске, в больницу. Профессор Злотник долбил ему череп, но это, по-моему, только ускорило конец. Трагедией для семьи была не его смерть — с нею свыклись. В последний месяц жизни Федор почему-то (тоже ведь — загадка!) перешел к своей матери, которая была замужем за каким-то стариком.
Трагедией, потрясшей меня, была смерть его сына. Когда отец уже находился в бессознании, хлопец утопился в Соже накануне своего призыва в армию.
Тришка, безусловно, был поэт и фантазер. Но думаю, что и моему отцу судьба отпустила фантазии достаточно, хотя внешне его характер проявлялся более прозаично и рационально. Лет 18-20-ти, по-видимому, в 1917 или 1919, потому что в 1918 он женился и был дома, подался Петро аж на Урал — искать лучшей доли.
Для хлопца с двумя классами приходской школы да еще в такое тревожное время то был смелый шаг. Пробыл он там недолго — месяца четыре, кажется. Осел при каком-то монастыре и работал в саду и на конюшне. Счастья не нашел. Все-таки было это, по всему, в 1919, на монастырь налетела банда, и хлопцы наши — их было трое из Кормы — испугались и приехали домой.
Думаю, повидал там отец мало чего. Но рассказов про это путешествие хватило на многие годы. Когда Петро работал уже в лесу и лесники изредка (а тогда это действительно делалось изредка) собирались на «беседу» — взять по чарке под капусту и сало,— главной темой хозяина была его поездка на Урал. О забавах монахов (я, малец, не понимал, что к чему) отец рассказывал так, что лесники за животы хватались, а мать возмущалась.
Сейчас я уверен, что отец многое сочинял.
Помню, он убежденно доказывал — так, мол, ему сказал ученый монах,— что Урал аж на тридцать верст выше нашей земли. Поначалу я с восторгом представлял, как высоко забирался отец: тридцать верст было до Кормы, и мы на коне ехали туда считай что целый день. А классе в третьем, когда я прочитал уже немало книг и, наверное, добрался до географии старших классов, я однажды, когда отец опять «загнул» о тех самых тридцати верстах, сказал, что неправда это, что на земле такой высоты нет, а Уральские горы самые низкие. Отец очень удивился, но, очень может быть, и обрадовался. Удивился моей смелости: до этого мы, дети, сидели при нем, как мыши под веником,— боялись его, и чтобы встревать в разговор при посторонних, при гостях — борони бог.