К книге
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годовПредисловие Над бездной: дневник и время Гарри Кесслера. Артистическое Локарно
25%
Предисловие Над бездной: дневник и время Гарри Кесслера. Артистическое Локарно
7

В четыре я устроил у себя чай для княгини Бассиано, на который, кроме итальянцев и Маржери, прибыли приехавшие тем временем из Парижа французы: среди прочих Орик, Фарг, Полан (из Nouvelle Revue Française) и т. д. Говорили на всех языках одновременно, можно было подумать, что перенесся в самые блистательные и европейские дни Веймара при Листе или в «наше» время до войны. Казалось, уже снова существует Европа. Я сожалел, что не могу остаться сегодня вечером на премьеру и праздник Бассиано. Они созвали 100 знаменитостей со всей Европы, берлинских журналистов, римских князей, парижских интеллектуалов, очень любопытно, даже удивительно после всего нами пережитого, что и это мы тоже переживаем вновь! – В семь уехал с Гузеком в Берлин. Почти можно было сказать: здесь сегодня родилась новая Европа; Веймар на 24 часа стал артистическим Локарно.

Топоним Локарно входит в дневники графа Гарри Кесслера задолго до того, как этот швейцарский городок обретет дипломатическую славу. В тех записях еще нет политического подтекста. Локарно предстает как locus amoenus, пространство курортной свободы, где у Madonna del Sasso Кесслер предается размышлениям о Франциске Ассизском, о Толстом и Робеспьере, о революции духа и материи. Или, как в апреле 1920 года, чуткий к новизне послевоенной техники, испытывает Flugboot – гибрид лодки и аэроплана, позволяющий за несколько минут перелететь из Локарно в Лугано и обратно[63]. Однако именно эта курортная атмосфера непринужденной легкости сыграет решающую роль пять лет спустя, когда в октябре 1925-го здесь соберутся министры иностранных дел Европы, чтобы сделать то, что казалось невозможным в душных кабинетах Парижа и Лондона.

Перелом в переговорах наступает не в зале заседаний, а на водной прогулке, устроенной по случаю дня рождения супруги Остина Чемберлена. На яхте Orangenblüte – без протокола, без прессы, с видом на живописные берега Лаго-Маджоре – Аристид Бриан и Густав Штреземан находят тот самый язык диалога, который ускользал от них во время официальных собраний. Итогом становится не только пакт о гарантиях западных границ, но и появление того, что современники назовут «духом Локарно». В выступлении перед Центральным советом Немецкой народной партии 22 ноября 1925 года Штреземан, только что вернувшийся из Локарно, с необычной для него эмоциональностью пересказывает слова Бриана: «Слово „союзники“ после подписания договора больше не будет произноситься. Нет больше альянсов, есть взаимопонимание со всеми странами, включая Германию»[64].

Этот отказ от лексики вражды означал нечто большее, чем мог сказать дипломатический протокол. «Дух Локарно» в трактовке Штреземана – это, по сути, легализация неформального. В той же речи он обращает внимание на событие, которое на первый взгляд кажется периферийным по отношению к тексту договора: прием в лондонском Гилдхолле в День лорд-мэра. Немецкий посол впервые после войны приглашен на эту церемонию; он сидит рядом с британским министром иностранных дел; следует ритуал взаимной здравицы – «Это примерно так, как если бы я встретился с собратом по студенческой корпорации, с которым долгое время был в ссоре, чтобы вместе, чокаясь, пропеть Landesvater»[65]. Штреземан настаивает: этот жест значит больше, чем статьи соглашений. «Такая весть действует в мире сильнее, чем парафирование договоров. Пинков мы получили достаточно, чтобы дружеские жесты такого рода встречать без придирчивости, с которой это делают немецкие националисты, говорящие о поднесенной там чаше с ядом»[66]. Штреземан проецирует этот опыт в будущее, переносясь в воображении на неделю вперед, к предстоящей церемонии официального подписания локарнских соглашений: «Если после лорд-мэра, который провозглашает тост за короля, то есть произносит совершенно общую речь, первым из всех приглашенных интернациональных гостей говорит германский рейхсканцлер, то это второе доказательство, каким прямо-таки демонстративным образом желают засвидетельствовать возвращение Германии по меньшей мере в положение великой моральной державы»[67]. Для него ритуал в Гилдхолле – подлинная дипломатия, дипломатия жеста, которая легитимирует присутствие побежденной нации в европейском сообществе быстрее любых юридических формулировок. «Англичанин, – добавляет он, – сочетающий самую современную демократию с аристократизмом и заботой о старых традициях, именно жестом выражает больше, чем тридцатью нотами»[68]. Под «тридцатью нотами» здесь, разумеется, подразумеваются дипломатические – ноты, которыми обмениваются министерства иностранных дел.

Дневники Кесслера фиксируют мгновенную реакцию на этот сдвиг. После того как военный министр Франции Поль Пенлеве[69] – один из создателей французской военной авиации, человек, олицетворявший сопротивление в годы войны, – после ужина подвозит Кесслера на своей служебной машине, тот записывает с характерной для него детализацией, придавая событию символический вес: «Возможно, это признак времени, что французский военный министр отвозит на своей служебной машине немца домой. Пенлеве даже вышел перед „Гранд-отелем“ и попрощался со мной на улице. Также показательно, что Поль Клемансо, который с войны избегал встречаться со мной, сегодня вечером пришел на обед и разговаривал со мной, как будто ничего не произошло: смотрите-ка, у вас изменилось лицо, я бы не узнал (я сбрил усы). Затем мы без переходов говорили о музыке, о Фриде, Дягилеве и т. д., как будто в предыдущий раз виделись позавчера» (3 января 1926). Или Мися Серт будто между делом проговаривается: «Итак, дорогой друг, вот мир и заключен, мы можем снова видеться, как прежде» (31 декабря 1925) – и приглашает Кесслера «на завтрак». И оказывается, что в Париже, в столице бывшего военного противника, теперь можно говорить по-немецки. Кесслер регистрирует это как симптом, даже не проговаривая эксплицитно. Для человека его круга, языка и происхождения возвращение немецкой речи в парижские гостиные было, вероятно, не менее значимым, чем денонсация военных статей.

Это возвращение имело предысторию. Кесслер был одним из первых, кто нарушил послевоенное табу на публичную немецкую речь во Франции. В декабре 1921 года, по приглашению Марка Санье, он выступает в Париже перед французской аудиторией на немецком языке на Первом Международном Демократическом Конгрессе (см. запись от 11 декабря 1921 года). Санье – историк и философ, основатель движения Sillon («Борозда»), соединявшего католическую веру с демократическими принципами, а затем Лиги молодой республики – после войны посвятил себя примирению народов: он организовывал международные конгрессы, собирал молодежь со всей Европы для межкультурного диалога. Санье предоставил Кесслеру трибуну в Париже в 1921 году, когда это было не просто смелым, а почти опасным жестом. К 1926-му ситуация меняется радикально. И вот уже французу Пенлеве приходится приноравливаться к немецкому как к общему языку застольной беседы: «Пенлеве позвонил, чтобы мы не ждали его, и пришел, когда мы уже сели за стол, к рыбе. <…> Так как за столом говорили почти только по-немецки, у Пенлеве спросили, понимает ли он по-немецки. Он сказал: да, но не очень хорошо, а говорить почти совсем не может, хотя учился в Гёттингене. Но в Гёттингене ему было ужасно скучно. Это город, о котором Гейне сказал: когда там идешь по улице, собаки просят пнуть их, чтобы они что-то почувствовали» (29 мая 1926).

В день мировой премьеры оперы Гипатия композитора Роффредо Каэтани на приеме, который Кесслер устраивает в своем веймарском доме, где собрались знаменитости со всей Европы, тоже «говорили на всех языках одновременно» (23 мая 1926). Если дипломатическое Локарно 1925 года сняло запрет на государственные контакты, то «артистическое Локарно» 1926-го снимает запрет на непринужденность. Оно возвращает ту среду, где языки смешиваются, а бывшие враги оказываются за одним столом не вынужденно, а в силу культурной конвенции, которую Кесслер ностальгически связывает с довоенной эпохой: «Можно было подумать, что перенесся в самые блистательные и европейские дни Веймара при Листе или в „наше“ время до войны». Он отсылает к двум эпохам, где культурная Европа существовала как неоспоримая реальность. Веймар времен Листа – это город, где в 1850 году состоялась премьера вагнеровского Лоэнгрина, куда со всей Европы, в том числе из России, съезжались ученики и почитатели маэстро, где немецкая культура становилась местом встречи для всех, независимо от политических разграничений. «Наше» время до войны – это эпоха Русских сезонов Дягилева, когда Париж, Петербург, Лондон и Веймар принадлежали единому пространству искусства. Глоссолалия в Троицын день 1926 года («говорили на всех языках одновременно» – осознанная библейская аллюзия) чудесным образом, пусть и всего на 24 часа, восстанавливает связь времен. Веймар на сутки становится центром художественной жизни Европы.

Смерть Штреземана 3 октября 1929 года становится для Кесслера потрясением, подтверждающим и хрупкость сконструированного им мира, и ту уникальную роль, которую этот политик сыграл в европейском воображении. «Все утренние парижские газеты поместили известие о смерти Штреземана в самом крупном формате. Почти так, как если бы скончался величайший французский государственный деятель. Скорбь всеобща и искренна. Чувствуется, что всё же уже существует европейское отечество. Французы воспринимают Штреземана как своего рода европейского Бисмарка. Штреземан из-за внезапной смерти стал фигурой почти мифической. <…> Он первый, кто восходит на Валгаллу как подлинно европейский политик» (4 октября 1929).

Кесслер проводит неожиданную параллель: «Нечто подобное в смысле всеобщей скорби и мирового признания можно найти в смерти так восхищавшего Штреземана Байрона». Эта отсылка неслучайна. Смерть Байрона в 1824 году в Месолонгионе, где он участвовал в борьбе за независимость Греции, была воспринята по всей Европе как общая трагедия, вышедшая за рамки национальных границ. Байрон, английский лорд, ставший «гражданином мира», в добровольном изгнании и гибели за чужую свободу воплотил для современников фигуру европейского героя, принадлежащего не одной нации, а всей континентальной культуре. Штреземан стал для своего времени тем же, чем Байрон для эпохи романтизма, – фигурой, чья смерть объединила Европу в общем чувстве утраты, доказав, что европейское отечество существует не только в дипломатических договорах, но и в коллективном воображении.

Здесь Кесслер, с его острым социологическим зрением, фиксирует рождение того, что мы могли бы назвать «медийным Локарно». Признание конструируется не в официальных документах, а в газетных заголовках, в словах парижской торговки газетами: «C’est terrible cette disparition» [ «Ужасная потеря»]. «Весь Париж ощущает его кончину почти как национальное несчастье» (3 октября 1929). И в этом тоже проявляется «дух Локарно»: если смерть немецкого министра переживается во Франции как национальная утрата, то это значит, что неформальное сближение, о котором говорил Штреземан в контексте Гилдхолла, состоялось. В этом смысле посмертная слава Штреземана оказывается последним и, возможно, самым убедительным актом той дипломатии жеста, которую он сам так высоко ценил.

Но Кесслер слишком проницателен, чтобы не увидеть оборотную сторону этого процесса. В той же записи от 3 октября 1929 года он пишет: «После смерти Штреземана я опасаюсь в первую очередь очень серьезных внутриполитических последствий: ухода Народной партии вправо, разрыва коалиции, устранения преград для диктаторских устремлений». «Дух Локарно», будучи продуктом персональной харизмы и межличностного доверия (Бриан – Штреземан), не институционализирован. Он не выживает после смерти своего носителя. То, что в Гилдхолле и на яхте Orangenblüte казалось началом новой эпохи, оборачивается в 1929 году очередным свидетельством хрупкости политической конструкции перед лицом истории.

В записи о чаепитии 23 мая 1926 года Кесслер говорит о «новой Европе», рожденной на 24 часа. Слово «Локарно» здесь работает как оператор возможной, но не наступившей реальности. Смешение языков, присутствие французских интеллектуалов и итальянских князей за одним столом в немецком Веймаре – это репетиция европейского будущего, которого не случилось. И всё же она не поддается редукции к последующей катастрофе. «Артистическое Локарно» – не метафора, а точное обозначение того пространства, где дипломатия жеста, легитимированная Штреземаном, и культурная практика, восстановленная Кесслером, совпадают. В этом пространстве немецкий язык вновь становится слышимым в Париже, военный министр подвозит немца на служебной машине, а смерть чужого министра переживается как собственное горе.

Эта Европа остается проекцией воображения – будь то байронический миф о герое, умирающем за свободу чужой страны, культурный универсум Листа, где немецкий Веймар становится музыкальной столицей Европы, или Русские сезоны Дягилева, стиравшие границы между национальными школами. И если политическое Локарно исчерпало себя в 1930-е годы, то «артистическое Локарно» сохранилось в дневнике Кесслера как свидетельство того, что Европа – это и способность сидеть за одним столом, говорить на разных языках и понимать друг друга; как тот самый жест, который, по утверждению Штреземана, весомее тридцати дипломатических нот.

Предыдущая главаГлава 7 из 28Следующая глава