К книге
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годовГарри Кесслер Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов. 1927-1931 Мост через бездну. 1929 Гофмансталь
79%
Гарри Кесслер Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов. 1927-1931 Мост через бездну. 1929 Гофмансталь
22

Берлин. 15 июля 1929. Понедельник

В B[erliner] Z[eitung] сегодня в полдень сообщение о том, что старший сын Гофмансталя Франц застрелился. Телеграфировал Гуго в половине третьего. Вечером смотрел фильм Штрогейма из довоенной Вены Свадебный марш. Гениальное творение, со злобой Георга Гросса показавшее пустоту блеска старой Вены и венского слащавого китча (заодно и голливудского): всего того, что всегда ослепляло и держало в плену Гофмансталя. Прямая его противоположность

Берлин. 16 июля 1929. Вторник

Гофмансталь умер во время похорон сына, от волнения из-за его самоубийства. Я будто получил удар молотком по голове. Трагическое поколение, трагический круг друзей! Ратенау, Пауль Kассирер, Гофмансталь; и основополагающие причины смерти Боденхаузена были трагическими. Возможно, у каждого человека есть определенная сумма страданий, которую нужно отбыть; если он намазывает их себе на хлеб маленькими порциями каждый день через разного рода торможения, отказы, жертвы, тогда он живет буржуазную жизнь; если же он не хочет этого, они все обрушиваются на него разом и тогда он живет небуржуазной, «романтической», «опасной», трагической жизнью. Kаждая этика и социальный порядок были бы системой распределения страданий, социального и индивидуального распределения раз и навсегда установленной суммы жертв и горестей. Можно варьировать это распределение многообразно, но, возможно, никакая этика или социальный порядок не могут существенно уменьшить общую тяжесть. Возможно, и здесь действует закон сохранения энергии (закон сохранения страдания); в конечном счете тогда остается вопросом индивидуального вкуса, что предпочесть – буржуазные торможения или трагические катастрофы.

Вена. 18 июля 1929. Четверг

Рано прибыл сюда. Похороны бедного Гуго. Заупокойная служба в три в приходской церкви в Родауне. Гроб, алтарь и алтарная преграда исчезли под морем роз. Должно быть, все розарии Вены были ограблены, чтобы получилась такая роскошь. Маленькая церковь была битком набита; я сидел рядом с Тервин и позади сына Рихарда Штрауса. Поразительно, но сам Штраус и Макс Рейнхардт отсутствовали. Служба была довольно тусклой, несмотря на прекрасное соло скрипки. Вокруг церкви собралась большая толпа – любопытные ве´нцы, женщины в светлых летних платьях, американки и много крестьян и мещан из окрестностей. Должно быть, несколько тысяч человек присоединились к траурной процессии и сопровождали гроб на кладбище, что при давке и ужасной жаре постепенно совершенно испортило настрой. Я шел с Руди Шрёдером, который, несмотря на потрясение, также страдал и от сопровождающих обстоятельств. У входа на кладбище имела место поистине скандальная сцена. В дикой давке гости в трауре и любопытные зеваки пытались прорваться на кладбище мимо полицейских; произошла настоящая потасовка. Меня со Шрёдером в конце концов впустили. Но ни о каком траурном настроении не было и речи, всё походило на вакхическое исступление в удушающую жару. Только на мгновение я мог заглянуть в склеп, когда бросал землю на гроб. Я заметил, каким узким и изящным выглядел гроб Гофмансталя, а дальше виднелся гроб его застрелившегося сына. Потом всё было кончено. Часть моей жизни ушла вместе с Гуго Гофмансталем. Еще на прошлой неделе он в письме к Гёртцу кратко очертил наши сохранившиеся отношения. Видел я Гуго в последний раз на безрадостном, безыдейном завтраке в июне год назад, когда Рихард Штраус говорил такой вздор, что Гофмансталь потом письменно извинялся передо мной.

Вена. 19 июля 1929. Пятница

Утром велел отвезти себя в Шёнбрунн и там в парке читал Глупца и смерть Гофмансталя. После завтрака поехал в Родаун, где застал Герти Гофмансталь, Kристиану, Раймунда, Шрёдера и графиню Оттонию [фон Дегенфельд]. Семья удивительно сдержанна, почти бодра. Герти Гофмансталь считает, и это для нее утешение, что смерть сына невиновна в смерти отца; врачи уже три года как махнули на него рукой из-за сильного склероза артерий. Гуго после смерти Франца был совершенно сдержан, вел свою обычную жизнь, писал много писем, много говорил с ней и Раймундом о смерти – то были долгие, чудесные разговоры, – правда, также он много и горько плакал. В понедельник он встал в привычное время, явился к обеду как обычно. Kогда они собирались в три часа на погребение, он надел шляпу, вдруг сказал, что у него кружится голова, и сел на стул. Она сняла с него шляпу и повела в рабочий кабинет, где он снова лишь сел на стул. Она, к своему ужасу, заметила, что его лицо совсем перекосилось. Kогда она пристально на него посмотрела, он спросил ее: «Почему ты так смотришь на меня?» – но не пошел к зеркалу, как сделал бы это раньше, чтобы самому посмотреть, всё ли в порядке. Она проводила его в рабочий кабинет. По дороге он еще сам поднял упавшую перчатку. В рабочем кабинете он снова сел на стул. Она спросила его, не развязать ли ему воротник. Он что-то невнятно ответил. Его речь уже была поразительно тяжелой. Она уложила его в кресло, и он постепенно потерял сознание. Тем временем служба за сына в церкви продолжалась. Раймунд говорит: когда он спешил на погребение, он уже был убежден, что не застанет отца в живых. Kак он, так и его мать называют счастьем то, что Гофмансталь не пробудился к долгому безнадежному угасанию. Герти лишь сожалеет, что он так и не получил письмо от Рихарда Штрауса, в котором тот сообщал о получении переработанного первого акта Арабеллы и выражал радость по поводу удачной переработки. Среди прочего она и Раймунд сказали, что в самые последние дни Гофмансталь много занимался томиком новелл Гёртца[580], произведшим на него сильное впечатление.

С Гофмансталем целый кусок немецкой культуры ушел в могилу. Он последний большой поэт барокко, из барочного племени, самыми блестящими цветами которого были Шекспир и Сервантес. Барокко: подлинное чувство, обращенное на осознанно-неподлинный объект. Объект неподлинен, чувство подлинно. Следует отметить в связи с этим также церемониальность Гофмансталя – то, как он подходил к материалу. Он, так сказать, служил с материалом, как священник с гостией, и придавал этому церемониальному служению некое магическое значение, особенно в прозаических сочинениях. Прямое схватывание, обладание было ему отвратительно, невозможно, это казалось ему неуважительным и неэффективным. Гофмансталь искал объекты, к которым мог прикрепить свое чувство, будто подвесить на крюк (Глупец и смерть), и не находил их в действительности. Поэтому он создавал искусственные объекты, искал их в искусстве, в литературе. Это подлинное барокко. – Вечером уехал из Вены.

Гомбург. 18 августа 1929. Понедельник

В газетах пишут о смерти Дягилева. Глубоко потрясен. Часть моего мира умерла вместе с ним.

Берлин. 30 августа 1929. Пятница

Соглашение в Гааге[581]. – В полдень у меня полтора часа был Эрих Мария Ремарк (по побуждению Хатчинсона, чтобы обсудить его контракты). Нижнесаксонская молодая крестьянская голова, резко очерченная, изрытая, белокурая; голубые глаза и светлые брови. Твердое, иногда несколько уходящее в лирику выражение. Он пересказал мне, очень подробно и почти не переводя дыхания, свою биографию. В Оснабрюке в юности, среди мещан он сильно страдал, оттого что никто не мог дать ему в духовной сфере никакого совета или указания. В 15 лет штудировал Kритику чистого разума, мало что понимая. Величайшим чудом для него всегда было то, как это вообще получается, что он существует. Меланхоличная юность, мысли о самоубийстве. Затем война. Kогда он вернулся, его мать только что умерла. Увидел ее мертвой в больнице, но даже не узнал. На войне все всегда думали: вот будет мир, тогда всё само устроится. Но на самом деле они чувствовали себя перед миром такими же беспомощными, как и перед войной. Чем заняться? Некоторое время он был на «Kонтиненталь гумми-фабрик» в Ганновере и сочинял там для Kонтиненталь гумми рекламные стишки и статейки. Затем [отправился] к Шерлю[582] в Берлин. Спортивный редактор. Он часто тогда задавался вопросом, не примет ли, может быть, Berliner Tageblatt или Vossische Zeitung у него что-нибудь; ведь то, что у Шерля нет литературного уровня, он знал. Он представлял, как было бы прекрасно, если бы какое-то из его сочинений было напечатано в фельетоне B[erliner] T[ageszeitung]. Затем он, собственно только как литературное упражнение, написал На Западном фронте без перемен, за шесть недель и совсем легко, без всякого труда. Вообще писать – это нечто совсем легкое, если прочно ухватить материал. Kогда едешь по железной дороге, видишь иногда под вечер где-нибудь, между тем-то и тем-то, одинокого человека, идущего через поле, и на фоне неба он кажется бесконечно большим. Вот оно! Надо ставить своих людей на фоне неба, выстраивать за ними задний план, тогда они без всяких украшений и всякого пафоса велики. Он пытается дать своим людям фон бесконечности. Если это постигнуть, писать будет совсем легко. Возможно, фразы тогда не столь отточены, как у профессионального литератора; но они больше проникают в сердце. Арнольд Цвейг (Спор о сержанте Грише) упрекал его, что он работает спустя рукава; но у Арнольда Цвейга искусство становится между его книгой и читателями, а ему, Ремарку, важно подойти совсем близко к читателям, этого ему достаточно, даже если его стиль литературно и не столь отделан, как у Цвейга. Успех книги больше удручал, чем радовал его. Раньше он думал, что успех может удовлетворить; но тут он увидел, что успех – ничто, так как он человека не наполняет. Никогда он не был так близок к самоубийству, как в первые месяцы после выхода его книги. Из депрессии его вывела мысль, что книга, быть может, кое-кому принесла пользу. Вот оно, помощь, которую оказываешь доброму делу, например делу мира, или какому-нибудь человеку, – это единственно ценное. Он хотел бы позже сделать что-нибудь для одиноких, растерянных в мире, возможно, приют, где молодые писатели могли бы жить и работать без забот. Действительно ли На Западном фронте без перемен – хорошая книга, он не знает; для него это было лишь упражнением. Его новая книга во всяком случае гораздо лучше. Она трактует послевоенное время; но это не роман времени, для этого у него не хватает знаний. Он хочет лишь взять людей времени и поставить их на фоне большого, вечного. Он – и я сказал ему это – в действительности глубоко религиозная натура, ищущая повсюду вечное в преходящем. Подсознательный мистик, очень немецкий, но со взглядом живописца, с вполне пластическим, резко очерчивающим взглядом, – это спасает его как художника. О жене, очень нежном существе, он говорил с почти лирическим восторгом. Она в каждом движении прекрасна, еще почти как ребенок. Единственное, что доставило ему радость от успеха, – то, что он может теперь подарить жене то или это, может доставить ей многое, чего она прежде была лишена. Еще одно: он смог купить машину получше, живет теперь почти всегда в ней. Он обещал навестить меня в Довиле в сентябре.

Вечером обедал у Гуго Симонов с Шикеле, Арнольдом Цвейгом и скульптором Шарфом. Цвейг источал яд против Ремарка под видом фимиама. Он заметил (так, как если бы кто-то нападал на Ремарка, хотя все его хвалили): «Нет-нет, книга хорошая («хорошая» с оттенком снисхождения); у Ренна и Ремарка – два „хороших“ дилетантских романа». Из своей книги Ремарк мог бы сделать даже великий роман; но дилетантство якобы в том, что он не увидел той точки, с которой должен был бы его компоновать, хотя и нашел ее. Он слепо прошел мимо. Эта точка – там, где он описывает крестьянского парня, который больше не выдерживает, видя цветущие деревья, и поэтому убегает. «С этого я бы начал роман и всё сгруппировал вокруг крестьянского парня; тогда получилась бы великая книга». Вообще Цвейг весь вечер старался быть злонамеренно остроумным; но так как он обладает лишь злобой и не обладает остроумием, всё это было в высшей степени пресной литераторской болтовней. K тому же он безмерно самодоволен и при всяком удобном случае выставляет напоказ свое тщеславие. Весьма неприятная фигура. Я возражал ему учтиво, но очень решительно. Богато одаренный и мелкий завистник. Его сочинения я никогда не любил, и теперь он мне тоже не нравится.

От Симонов я пошел на репетицию Ханса в комариной дыре Шикеле в Штатстеатр, но попал там на страшную перепалку между двумя господами, актером и режиссером, и после того как полчаса просидел в совершенно пустом темном зале перед пустой сценой, ушел.

Предыдущая главаГлава 22 из 28Следующая глава