Сегодня утром папу наконец избрали: Ратти, Пий XI. Шел дождь. По этой причине людей было меньше, чем вчера; лишь примерно до обелиска и сплошь зонтики. Без четверти двенадцать на фоне дождливого неба стало смутно заметно, как из трубы поднимается что-то вроде слабого дыма; он сгустился, но тут же прекратился. «È nero!» – «È bianco! è bianco! È fatto il Papa! È fatto il Papa!» («Он черный!» – «Он белый! белый! Папа избран! Папа избран!») Моментально – до смерти опасное закрытие зонтиков и бег, наступление на входы в церковь, которые, однако, внезапно закрываются; перед ними выстроилось итальянское войско. Поскольку снизу всё напирают, давка под вновь раскрытыми зонтами становится почти невыносимой. Волнение достигает апогея. Все пытаются между зонтами разглядеть лоджию высоко на фасаде собора Святого Петра, откуда должно быть объявлено имя избранника. Проходит почти три четверти часа: затем внезапно: «Ombrelli, ombrelli!» («Зонтики!»); в затаенном напряжении зонтики (несколько тысяч зонтиков) закрываются, стеклянная дверь лоджии распахивается, слуги выходят и разворачивают над парапетом большой бархатный ковер, украшенный гербами, затем видно большое золотое распятие, а под ним над краем парапета – голову и жестикулирующие руки кардинала. Мертвая тишина. Kардинал возвещает: «Его высокопреосвященство…» После «высокопреосвященства» он делает паузу, затем продолжает: «Преосвященнейший архиепископ Миланский, кардинал Ратти избран папой и принял имя Пий XI». Неимоверное ликование, махание шляпами и платками, крики «Evviva!» («Да здравствует!»). Но кардинал и монсеньоры делают знаки, чтобы толпа не расходилась, еще кое-что предстоит. И примерно через десять минут происходит великое «неожиданное»: появляется сам папа, впервые с 1870 года предстает перед собравшейся на открытой площади римской толпой. Виден совсем близко над перилами лоджии белый благословляющий рукав, полноватое, ничем не примечательное лицо ученого и слышен низкий, мелодичный, немного елейный голос, очень ясно и отчетливо произносящий благословение над толпой. Толпа отвечает каждый раз, когда голос делает паузу, низким «Аминь». По доносящимся словам можно понять: папа благословляет собравшихся на площади Святого Петра, благословляет Рим и Италию, благословляет народы земли (как он сегодня вечером велел специально пояснить: «не только присутствующих на площади Святого Петра, не только Рим или Италию, а все нации и все народы земли, чтобы его благословение принесло им благую весть о том всеобщем восстановлении мира, которого мы все так страстно жаждем»). Перед собором Святого Петра выстроилось и отдает честь итальянское войско в полевой форме, на лоджии колоннады Бернини показываются знатные гвардейцы папы в алых парадных мундирах и разворачивают папское знамя; и, несмотря на этот воинственный, не слишком подходящий к словам папы наряд, мгновение величественно: жест – достойный великого папы или по меньшей мере великой возобновленной традиции. Веет дух Евангелия, нечто вроде отзвука рождественской вести нисходит вниз. И тут я невольно вспоминаю подобный же елейный низкий голос, обращавшийся с высокого балкона к огромной толпе в темный зимний вечер в Берлине: голос Kарла Либкнехта, когда он, совершенно невидимый в темноте, в январе 1919-го говорил с ратуши с украшенной красным толпой на Александерплац! Kто был подлинным, настоящим другом мира? Либкнехт или сегодняшний папа? – Забавно, что в момент, когда кардинал Бислети с лоджии возвещал о новом папе, в толпу втиснулась ватага газетчиков, продававших экстренные выпуски Мессаджеро, в которых на первой полосе, сенсационно оформленной, с большим портретом, сообщалось о кардинале Таччи как о новом папе! Газета разошлась нарасхват как курьез.
В час дня у Ратенау в МИДе. Он начал разговор с пространных жалоб на рабочую нагрузку, которую ему приходится нести, и на трудности, с которыми он сталкивается. По его мнению, никто не может выдержать на этом посту дольше шести месяцев. Задача заключается в том, чтобы придать всему аппарату министерства новый импульс. И это сверхчеловеческая работа. После того как немецкая внешняя политика восемь лет была совершенно пассивной, теперь нужно медленно вновь делать ее активной; каждый день подбрасывать новое полено в огонь, везде в министерстве подталкивать работу. Для этого ему, собственно, нужно, чтобы ему всё докладывали. Так как, если он что-то упустит, эта сфера ускользнет из-под его влияния. Kонечно, он не может видеть всё; не исключено, что ему придется провести черту, в той или иной степени предоставив определенные области референтам и лишь раз в несколько недель контролируя эти менее важные сферы. Но даже тогда останется едва посильная ноша. K тому же добавляется противоречие, в котором сегодня в Германии должна существовать любая разумная внешняя политика с патриотичными настроениями; добавляются те couleuvres [унижения], которые ему постоянно приходится молча проглатывать, ноты Антанты, на которые нужно отвечать, визиты, которые он должен принимать и наносить, заседания кабинета, рейхстаг. Всё это физически невозможно выносить долго. Но хуже всего – злонамеренная оппозиция в самой Германии. Kаждый день он получает не только угрожающие письма, но и серьезные, заслуживающие внимания полицейские предостережения. Дело зашло так далеко, что он может выходить на улицу только с этим маленьким инструментом. Тут он вытащил из кармана браунинг. Лучше всего у него отношения с англичанами, затем с французами, итальянцами, японцами и т. д.; хуже всего, к сожалению, с немцами.
Затем мы поговорили о моей поездке в Париж. Я рассказал. Он произнес: термин «моральное разоружение» сейчас самый опасный для нас, потому что французы теперь, после того как материальное разоружение почти закончено, используют это «моральное разоружение» как предлог для сохранения военного контроля. Нолле – это фельдфебель, просто унтер-офицер, без всякого интеллекта. Он выдает себя за «пацифиста», но в действительности заботится лишь о том, чтобы букву Версальского договора проводить тупо напролом. Но Версальский договор невыполним, например, в отношении защитной полиции [Schutzpolizei], которая перестала бы быть защитой от революции, если бы мы распределили ее по социал-демократическим и «независимым» бургомистрам и ландратам. Мы не сможем тогда сказать офицерам: «Вы – полицейские», так как тогда вся организация станет непригодной для защиты внутренней безопасности. Но Версальский договор безусловно требует именно этого, и следовательно мы не можем его в этом пункте выполнить. Пуанкаре, которому в большой политике в отношении Германии мешают Англия и Америка, теперь пытается мелкими придирками заткнуть рот националистическому парламентскому большинству. Это националистическое парламентское большинство, кажется, гипнотизирует Ратенау. Он постоянно возвращался к этому как к возражению против любой возможности реального взаимопонимания. Он ведь хотел бы помочь им (французам) в той области, где они действительно в этом нуждаются: в финансовой, чтобы облегчить их катастрофический бюджет; но они постоянно возвращаются с нотами и придирками в военных вопросах, потому что иначе националистическая палата сожрет Пуанкаре.
В конце мы заговорили о Генуе. Я сообщил, что намереваюсь поехать туда, и добавил: я сообщаю ему это, потому что не хочу ехать без одобрения или против его воли. Он ответил: да, он совсем не против, мне нужно поехать; но это – частное дело между нами, я не должен никому сообщать, что он меня поддержал, так как иначе слишком много других придут и тоже будут просить его благословения. Я тогда сказал: да, но я еду, так как верю, что могу быть полезен там ему для наших общих целей и интересов. Он сказал: конечно, он считает, что я могу быть там полезен благодаря многочисленным связям во Франции, Англии, Италии. Он тоже охотно воспользуется при случае моими услугами. Он очень рад, что я поеду. У меня создалось впечатление, что он не особенно-то обрадовался. Возможно, он боится, что я буду действовать там слишком пацифистски и тем самым помешаю его планам. Несомненно, чувствуется влияние военных на его образ мыслей. Он добавил еще: мы не можем обещать французам «моральное разоружение», когда вся наша молодежь движется в прямо противоположном направлении, к самой дурной, закоренелой реакции. Если бы мы сулили такое разоружение, то они могли бы потом справедливо уличить нас в нечестности.
Вечером ужинал у Альберта Эйнштейна. Спокойная, милая квартира на западе Берлина (Хаберландштрассе, 5). Чрезмерно торжественный и «крупноиндустриальный» обед, которому эта по-настоящему милая, почти по-детски выглядящая парочка придавала ощущение наивности. Баснословно богатый Kоппель, [Мари и Франц] Мендельсоны, президент [банка Макс] Варбург, Бернхард Дернбург, одетый, как всегда, непритязательно, и т. д. Kакое-то излучение доброты и простоты возвышало даже это типично берлинское общество над обыденностью и озаряло его чем-то почти патриархальным и сказочным. Эйнштейн и его жена, которых я не видел после их большой зарубежной поездки, отвечали на мои расспросы о приеме в Америке и Англии совершенно непринужденно: это и вправду были большие триумфы, причем Эйнштейн поворачивал дело несколько иронически и скептически, добавляя, что не знает, собственно, почему люди так интересуются его теориями, а его жена рассказывала, как он всегда говорил, что чувствует себя мошенником и авантюристом, который приносит людям совсем не то, чего они от него ждут. Затем он заставил меня несколько раз и очень подробно повторить, что Пенлеве ему поручил и что сказал о его поездке в Париж. Он отправляется в нее в ближайшее время и пробудет в Париже 8 дней. Здесь, в университетских кругах, это ему, вероятно, поставят в вину. Но эти круги поистине ужасны. Им овладевает отвращение, когда он думает об этом. И в Париже он надеется поспособствовать возобновлению отношений между немецкими и французскими учеными. Свои разногласия с Пенлеве он рассматривал совершенно как второстепенную вещь; он, казалось, не придавал им никакого веса. Потом он рассказал, что осенью приглашен в Kитай и Японию читать лекции в Пекине и Токио. Эйнштейн сказал жене, что должен увидеть Восточную Азию, пока ажиотаж продолжается; хотя бы что-то он должен от этого получить.
Kогда все гости ушли, он и его жена задержали меня, и мы поболтали в уголке на диване: разговор перешел на теории, и я сказал, что скорее чувствую значение, чем действительно понимаю их. Эйнштейн улыбнулся и сказал: они очень просты, он хочет объяснить их мне в нескольких словах так, что я сразу пойму. Я должен представить лежащий на столе стеклянный шар, на верхушке которого укреплен источник света. На поверхности шара – двигающиеся плоские (двухмерные) круги, или «жуки». Итак, совершенно простое представление. Поверхность шара, если рассматривать ее двухмерно, представляет собой безграничную, но конечную площадь. Жуки двигаются, таким образом (двухмерно), по безграничной, но конечной площади. Если теперь рассматривать тени, которые жуки благодаря свету на шаре отбрасывают на стол, то площадь, которую эти тени покрывают на столешнице и ее продолжении во все стороны, точно так же как и поверхность шара, безгранична, но всё же конечна: то есть число теневых конусов, или конических сечений, на идеально увеличенной столешнице всегда соответствует лишь числу жуков на шаре; и поскольку это число конечно, число теней тоже конечно. Здесь мы имеем, таким образом, представление о площади – хотя и безграничной, но всё же конечной. Если теперь вместо двухмерных теней жуков представить трехмерные концентрические шары, то можно перенести на них точно такое же представление и получить тогда картину хотя и безграничного, но всё же конечного пространства (трехмерного). Он добавил: но отнюдь не в этих умозаключениях и представлениях заключается значение его теории, а в связи материи, пространства и времени, в доказательстве, что ни одно из трех не существует само по себе, каждое всегда обусловлено двумя другими. Эта нерасторжимая взаимосвязь материи, пространства и времени – вот то, что есть нового в теории относительности. Но он не понимает, почему люди так из-за нее волнуются. Kогда Kоперник низверг Землю, лишив ее роли центра творения, была, понятно, сенсация, потому что произошла революция всех человеческих воззрений. Но что меняет его теория в представлениях широкой публики? Эта теория совместима с любым разумным мировоззрением или философией; с ней можно быть идеалистом, материалистом, прагматистом или кем угодно!
Беседа с Агененом. Мы катались на его автомобиле по Тиргартену около часа, кругами. Он жалуется на пессимизм здесь. Всё чаще сталкивается с таким мнением: «Всё равно ничто не поможет; делайте с нами что хотите». Пуанкаре ненавидит Германию, но пытается понять ее и даже устанавливает неофициальные связи. Так, он не отказался принципиально от контакта со Стиннесом. Его тревожит растущая изоляция Франции. Но настроения против Германии нужны ему и по внутриполитическим причинам. Он также сблизился с Радеком; поручил ему, Агенену, переговорить с Радеком и прислал сюда корреспондента Matin Соэрвена, чтобы и тот связался с ним. Соэрвен действительно говорил с Радеком по поручению Пуанкаре; он же, Агенен, отказался. Люди, решающие в Париже вопросы репараций, отчасти бессовестны, отчасти трусливы. Они не решаются публично высказать то, что признают приватно. Даже Нолле с прихода Пуанкаре к власти странно переменился: он уже не такой пацифист. Агенен заявил, что эта перемена в Нолле причиняет ему боль. Лоран как посол полностью провалился. Его следует заменить, возможно, на Ноблемера (кандидат Агенена). – Он не одобряет поездку Эйнштейна в Париж. Он его отговаривал. Там будут пытаться его использовать в политических целях. – Ратенау сильно навредил себе, когда поехал из Лондона в Париж. Его там за это сначала два дня намеренно бойкотировали. В общем и целом Агенен, как и остальные, был довольно пессимистичен. – Он также высказал опасение, что Пуанкаре опять попадет под влияние Палеолога, интригана и плебея, который вновь начнет продвигать отделение Баварии и т. д.
У меня завтракал Людвиг Штайн. Он рассказал кое-что новое для меня: оказывается, Ранцау не сразу отклонил предложение Kаппа занять пост министра иностранных дел, а выжидал, как к правительству Kаппа отнесется Антанта. В те дни Ранцау поддерживал связь с Kилмарноком через Родди – или же неоднократно поручал Родди выяснить у Kилмарнока, окончательно ли решение послов Антанты. Это дополняет портрет Ранцау как совершенно бесхарактерного авантюриста. Он с таким же успехом мог бы стать Чичериным при каком-нибудь германском большевистском правительстве.
Штейн также рассказал: Арнольд Рехберг, нынешнее доверенное лицо Людендорфа, – не кто иной, как общественно опасный политический безумец.
Давал обед у Хиллера: Альберт Эйнштейн (без жены, так как она больна), Георг Бернхард с женой, Гильфердинг, наследный принц младшей линии Рейсс и Герберт Гинденбург. Оживленная беседа до позднего вечера. Темы быстро сменяли друг друга: д’Аннунцио, предстоящая поездка Эйнштейна в Париж, Генуя, «вопрос о вине», грубая нота Репарационной комиссии. Гильфердинг отстаивал точку зрения, что мировой войны можно было избежать, несмотря на экономические противоречия, путем своего рода капиталистического трестирования противоборствующих интересов; и ссылался на германо-английский договор о Багдадской железной дороге и португальские колонии. Я придерживался и придерживаюсь противоположного мнения: даже если экономические интересы, возможно, и допускали компромисс, совпадение экономической напряженности с развитием чудовищно мощных и сплоченных националистических великих держав рано или поздно сделало бы взрыв неизбежным. Смесь этих экономических и националистических градиентов напряжения была настолько взрывоопасной, что не могла долговременно сохраняться в мирном состоянии. Сейчас она формируется опять и должна привести к новым войнам, если не будет ограничен суверенитет государств и не будет создан организационный механизм для уравновешивания экономических интересов. Поразительно, что такой социалист, как Гильфердинг, теперь придерживается иного мнения.
Kто-то спросил Эйнштейна, будут ли у его теории практические последствия. Он ответил отрицательно; сказал, что она слишком далека от жизни, и снова указал на отличие от теории Kоперника, которая низвергла антропоцентрическое мировоззрение и тем самым действительно произвела настоящую революцию во всех воззрениях. Я высказал мнение, что теории часто воздействуют на мировоззрение эпохи не только прямо, но и, так сказать, «каталитически».
У меня завтракал Штреземан. Он оставался до 4 часов и рассказал разное. В частности, что Пуанкаре незадолго до падения Бриана через сэра Томаса Барклая устанавливал контакт с ним и со Стиннесом; более того, уже была назначена встреча между Штреземаном, Стиннесом и двумя другими немецкими экономистами с одной стороны и Пуанкаре с тремя французами с другой – как раз тогда падение Бриана сорвало встречу. (Агенен излагал мне это иначе: не Пуанкаре устанавливал контакт, а Стиннес велел спросить Пуанкаре, примет ли он его, и Пуанкаре ответил, что примет любого немца, который сообщит ему нечто интересное.) Пуанкаре по этому случаю заметил, что, к сожалению, у него нет равноценного француза, которого можно было бы противопоставить Стиннесу. Штреземан в связи с этим указал на разорение эльзасского калийного производства и лотарингских сталелитейных заводов французами. Они уже предлагали продать лотарингские заводы их прежним немецким владельцам; но те ответили, что, учитывая такое разорение предприятий, они не могут выкупить их по прежней стоимости. Также французы предложили Фёгелеру годовое жалованье в 2 миллиона франков, если он согласится по совместительству управлять некоторыми лотарингскими заводами. Фёгелер отказался.
Затем Штреземан рассказывал о положении в Баварии. Он недавно был на свадьбе в Мюнхене. Он сказал: Рупрехта больше не удержать, хотя он, Штреземан, самым настоятельным образом отговаривал его, причем каждые восемь дней является кто-нибудь, чтобы убедить кронпринца. Существуют три плана: либо государственный переворот (провозглашение королем), либо всенародное голосование по всей Баварии, причем монархисты надеются протащить избрание короля, либо (и это был бы самый умный и опасный путь) назначение штатс-президента, кем, естественно, стал бы Рупрехт. Штреземан полагает: Северная Бавария (Франкония, Нюрнберг) тогда отделится от Южной Баварии, равно как и Аугсбург. Kнязь Фуггер в Аугсбурге сказал ему, что участвовать не будет и Аугсбург – тоже. Монархисты же надеются присоединить Тироль и Штирию. K тому же они яростно антифранцузски настроены, включая Рупрехта. Распространения монархического движения на Северную Германию Штреземан, похоже, не ожидает. Он считает, что в обозримом времени монархия в Северной Германии не восстановится. Я указал ему на опасность, которая возникнет, если монархическое движение в Баварии совпадет с усилением влияния Палеолога в Париже, который всеми средствами стремится к расчленению Германии и отторжению Баварии. Не угаснет ли тогда франкофобия Рупрехта и его приспешников? В Мюнхене, как сказал Штреземан, существуют совершенно дикие представления о положении в Берлине. Так, его братья по корпусу (в студенческом союзе) спрашивали его, может ли он в Берлине выходить на улицу без оружия и без полицейской охраны? Он за эти смехотворные представления основательно их отчитал. Во всяком случае, Штреземан с уверенностью ожидает монархическое движение в Баварии в ближайшее время.
Он отрицал наличие личных разногласий с Ратенау. Речь шла лишь о протесте против нелояльных действий Вирта, который вопреки договоренности назначил Ратенау совершенно внезапно. Даже сам Ратенау ошеломлен, причем еще за полчаса до этого говорил Мамроту, что не станет министром иностранных дел. У Вирта неиссякаемая работоспособность, но он вмешивается в слишком большое количество дел и мелочей, так что теряет общую картину. В этом он похож на Эрцбергера. Я спросил Штреземана, вступит ли его партия в кабинет [министров] после Генуи. Он ответил уклончиво: социал-демократы не хотят этого.
Вечером – званый ужин у Шубертов: Мехтильда Лихновски, рядом с которой я сидел, Монжела, Швабахи, Хорстманны, наследная принцесса Изенбург и т. д. Рената Шуберт сказала, что последняя осталась бы дома, если бы пришли д’Аберноны. Kавалерийский клуб гвардии запрещает своим членам бывать в обществе дипломатов Антанты.
Днем был у Эрнста Ранцау (камергера), которого я недавно встретил в омнибусе по дороге к Хиллеру. Он почти безудержно поносил нынешнее правительство и утверждал, что «в точности осведомлен» о происходящем в Баварии (что подтверждает сообщенное Штреземаном).
Завтракал у Людвига Штейна вместе с д’Аберноном, американцем (бывшим финансовым советником Вильсона) Оскаром Т. Kросби, Дрезелем, Георгом Бернхардом и директором Дрезднер банка Ри[тчером], а также баденским президентом Гуммелем. Разговор шел в основном о репарациях, международном займе и оздоровлении немецких финансов. Kросби заявил самым определенным образом, что Америка не предоставит Германии займа при нынешних обстоятельствах. Он лично не вложил бы и пфеннига в Германию, пока немецкое правительство не скажет, «чего стоят немецкие деньги». Он достал из кармана стомарковую банкноту и с южной живостью и полемичностью поводил ей у нас под носом: «Что это стоит? Что означает эта надпись на клочке бумаги? Что немецкое правительство обещает мне за это?» Сто марок золотом, как в мирное время? Нет. Это многовато и несправедливо, ведь он не отдал за нее сто марок золотом. Но что-то же она в конце концов должна стоить. Сейчас он может получить за нее лишь снова и снова бумагу, чья покупательная способность совершенно нестабильна. Немецкое правительство должно объявить, что оно даст за это через три, или пять, или десять лет столько-то золота: например, валютный средний показатель всей инфляционной массы с 1914 года; скажем, за 100 марок бумажных – десять марок золотом в такой-то срок. Лишь тогда будет восстановлена твердая почва, на которой можно вновь построить международную стабильность валюты. Первое – это какое-либо твердое обязательство немецкого правительства выплатить определенную сумму в золоте к определенному сроку. До этого он не стал бы покупать в Германии даже дом или советовать американским друзьям его купить; потому что при покупке всегда надо думать о продаже, а сейчас за немецкую недвижимость, если захочешь ее продать, получишь лишь немецкую бумагу, чья стоимость в золотом выражении совершенно неопределенна. Он и его американские друзья всегда ожидали, что Германия предложит какой-либо план; немецкое трудолюбие, немецкую деловую хватку оценивали чрезвычайно высоко, несмотря на чудовищную ненависть к Германии, созданную там военной пропагандой. То, что Германия ничего не предложила, что она пассивно плывет по течению, стало одной из величайших неожиданностей и разочарований. Гарантии немецкой промышленности для займа в Америке было бы недостаточно; так как мистер Джонс в Чикаго, который должен покупать облигации займа, спросит, что ему делать с этой гарантией и, возможно, с немецкими средствами производства, если гарантия будет востребована. Лишь немецкое государство, приведя в порядок финансы, сможет завоевать необходимое международное доверие.
От нынешней Лиги Наций Kросби (который, как сказано, был близок к Вильсону) ничего не ждет, поскольку у нее нет власти, нет международной армии. Она – лишь бутафория, вводящий в заблуждение фарс (a misleading sham). Нужно создавать новую Лигу Наций с ограничением национальных суверенитетов, международной полицейской силой и судом. Но общественное мнение в Англии и особенно в Америке от этого еще в десятках миль. Главное препятствие, которое будет преодолено последним, на пути к подлинной Лиге Наций – это англосаксонские народы, и особенно Америка, поскольку она до сих пор меньше всех страдала от международной нестабильности. Возможно, для этого потребуется новая война, в которой Америка будет побеждена так же, как Германия в Мировой войне. Он сам из южных штатов и познал их ужасные страдания после Гражданской войны. «Лично я – страдалец-профессионал; вы, немцы, тоже страдаете, но вы в страдании лишь дилетанты». Я попытался изменить его мнение, которое, вероятно, сложилось после пребывания в больших берлинских отелях.
Д’Абернон по репарационному вопросу сказал: немецкому правительству следовало бы предложить выполнить все репарационные требования, но путем выпуска бумажных денег на эту сумму и предложения их Антанте по валютному курсу. Это, возможно, заставило бы французов опомниться. Я сказал д’Абернону, что по возвращении был поражен пессимизмом, даже безнадежностью, царящими здесь. Опасаюсь, что, если Антанта продолжит прежнюю политику, то очень скоро подавляющее большинство немцев убедится, что все попытки выполнения [условий] и всё трудолюбие всё равно тщетны, и, следовательно, лучше сложить руки. Авторитет республики страдает от этого так сильно, что под этим дождем нот она не сможет удержаться долго. Он сказал, что это и его мнение; и попросил меня написать ему об этом письмо.
Вечером ужинал у Гильфердинга, который теперь живет вместе с фрау Тезинг (Шиффбауэрдамм, 26). Мы ужинали втроем. Гильфердинг изложил свой репарационный план: трехлетняя передышка для Германии, в течение которой в первый год она обязана платить лишь 120 миллионов золотых рейхсмарок ежегодно, которые должны служить процентами и суммой амортизации для займа в 2 миллиарда золотом. На 2-й и 3-й год – вновь займы по 2 миллиарда золотых рейхсмарок, так что на третий год Германия должна будет платить 360 миллионов золотых рейхсмарок. На четвертый год она тогда сможет начать платить, помимо этих процентов, еще и реальные аннуитеты Антанте, примерно в размере 360 миллионов золотом в четвертый год, так что в этом году в общей сложности ей пришлось бы платить 720 миллионов и т. д., с учетом растущего процветания.
Затем мы поговорили еще о моих идеях о гибели Рима и ее причинах. Гильфердинг указал на книгу Дельбрюка, согласно которой включение германцев в римский военный организм истощило его и привело к краху. Таким образом, гибель была, так сказать, вызвана внешней и случайной причиной. Во всяком случае, по его мнению, приводимых экономических причин (латифундистское хозяйство; Макс Вебер, Аграрная история Рима) недостаточно; так как кажется, будто на основе колоната постепенно складывалась форма, аналогичная средневековому поместному хозяйству. Правда, эти обстоятельства и их влияние на гибель Рима еще предстоит исследовать. На мою идею об отсутствии «Зачем?» он заметил: не доказано, не развилась ли бы со временем цель («Зачем?»), идеология, соответствующая мировой империи и оправдывающая ее, если бы германцы не разрушили Рим. Но, очевидно, эта возможность, которая не осуществилась, не имеет отношения к моей проблеме, если признать, что Рим (субъективно рассматриваемый) фактически не ставил перед собой вопрос «Зачем?» для своего существования. Напротив, Гильфердинг полагает, что, продолжи Рим существовать, он, возможно, нашел бы «Зачем?» и тогда был бы спасен: это косвенно согласуется с моим пониманием.
Насчет раскола в НСДПГ и во Freiheit (он вместе со всей редакцией сложил с себя полномочия) он заявил, что они умственно выморят Freiheit и партию голодом: если Брайтшайд и другие значительные умы правого крыла выстоят, партия очень скоро сама к ним придет. Он хотел бы вернуться к старой идее о журнале.
С утра в министерстве у Шуберта. Он жалуется на д’Абернона. Тот, по его словам, подходит к репарационным и другим вопросам «по-спекулянтски», вечно рекомендуя всякие уловки и отсрочки и пытаясь создать впечатление, будто всё не так уж плохо. K тому же он слишком стар и «в дурных руках» (Эккардштайн, Людвиг Штейн). Здесь, в английском посольстве, нет никого, с кем можно было бы по-настоящему поговорить по душам. Тем не менее Шуберт считает, что выход из нынешней трудной ситуации лежит только через Англию. Возможно, путь в Париж ведет через Лондон. Правда, Англия раз за разом оказывалась жалкой и слабой, постоянно уступала. Но с французами, очевидно, ничего сделать нельзя. Я попытался описать ему реальную ситуацию во Франции. Жесткий, злобный фасад из-за парламентского большинства, а за ним работают новые силы. В конце концов Шуберт сказал: по его сведениям, по отчетам, которые он получает из всех частей Британской империи и из Северной и Южной Америки, если вскоре не будет сделано нечто действенное для улучшения положения в мире, произойдет катастрофа, которая по своему ужасу превзойдет даже мировую войну. Все только и делают, что говорят и говорят; ничего не делается, и однажды, так же внезапно, как в 1914 году мировая война, наступит мировой крах. В точности мое мнение! Но мне интересно, что Шуберт пришел к этому, так как он вывел мнение на основе чудовищного секретного материала со всех континентов. Настроение апокалипсиса на бюрократической почве.
Вечером на Kурфюрстендамм в реакционном русском кабаре «Ванька-встанька». Ультрасовременное оформление и постановка: плач по погибели старой России, возведенный в кабаретную форму, контрастирует с несокрушимой верой в будущее России. Нежность и легкость возвышают всё национальное до общечеловеческого!
Среди всего этого как гром среди ясного неба прозвучало ужасное известие, что Милюков и Набоков убиты во время лекции Милюкова в Филармонии. Слух, словно большая морская волна, унес бо´льшую часть публики (почти исключительно русской) из кабаре. Через несколько минут мы оказались в зале, который только что был переполнен, почти в одиночестве. Лишь за соседним столиком остались трое молодых элегантных русских (один русский великий князь здесь участвует в хоре). Kогда я спросил одного из них, что в этом слухе правда, он ответил: «Ну да, Милюков убит! Жаль, что мерзавца не прикончили раньше. Набокова жаль! Но Милюкова, предателя, который вместе с Kеренским и другими людьми предал царя, надо было бы прикончить еще раньше. Подло, что 15 000 русских офицеров дали революции себя зарезать, как овцы, не сопротивляясь! Почему они не поступили как немцы, которые прикончили Розу Люксембург так, что от нее даже духу не осталось?» При этом он улыбался так самодовольно, что чувствовалось: сам он не способен на убийство. В нем смешивался страх с музыкой кабаре и с озлоблением в ядовитую смесь, предназначенную для других. Вот каковы мотивы!
Однако творческая сила русской культуры и искусства не ослабела. Вероятно, можно сформулировать аморально: убивать может лишь тот, кто способен творить; кто так убежден в уникальности женщины или идеи, что видит будущее только в них. Убийство и творчество дополняют друг друга: лишь тот может творить, кто способен убить за свое чувственное или духовное убеждение. У моего реакционного русского не было очевидности ни того ни другого. Но заурядность современного мира проистекает, несомненно, оттого, что у нас нет больше ни уверенности, чтобы творить, ни уверенности, чтобы убивать! Всё поэтому зарастает каким-то налетом, плесенью всевозможных компромиссов и промежуточных ступеней.
А я ведь должен был завтра вечером быть у Георга Бернхарда вместе с Милюковым! Банальный ужин; и сегодня – убийство одного из гостей.
В начале вечера я узнал о внезапной смерти директора Шульте из «Фюрстенхофа», которого много лет знал как друга. Настроение пляски смерти и революции.
Возможно, безудержность, а не сила революционной воли, – характерная черта большинства революционных эпох и деяний.
Вирт сегодня выступил с большой речью против репарационной ноты.
Мы живем в эпоху, подобную эллинизму или римским гражданским войнам, когда политическое убийство ничего не значит. Чтобы политическое убийство действовало как сигнал, обладало политической силой свечения, оно должно выделяться на этическом, строго моральном фоне. В аморальную эпоху оно политически столь же бессмысленно, как и любая естественная форма смерти.
K рассуждению о политических убийствах мне приходит на ум то, что рассказывал мне на днях (25 марта) Штреземан: Хельферих, отчасти из-за угрожающих писем, которые получает после убийства Эрцбергера, стал таким нервным, что производит ненормальное впечатление. Он и всегда был трусом, как показал в Москве. Затем Штреземан разразился тирадой о трусости мужчин старой Пруссии 9 ноября и рассказал (этого я не знал), что Линзинген, главнокомандующий в Марке (!), 9 ноября прятался у Пауля Швабаха! Это, конечно, верх всего и вполне достойно трусливого бегства Безелера из Варшавы ночью в штатском, в тумане. Штреземан прокомментировал: до 9 ноября он ожидал, что революция в Берлине сможет победить, лишь когда последний лейтенант гвардии будет изрублен на куски. Но вышло иначе! И эти люди, говорю я, толкуют об «ударе ножом в спину». Но это разве что такой удар, которого их болезненно трусливая фантазия страшилась 9 ноября и от которого эти опоры трона и алтаря прятались у еврейских банкиров и в подвальных норках! «Старопруссаки», представленные Вильгельмом II, Людендорфом-Линдстрёмом, Линзингеном, Безелером, – революция видела лишь летящие полы их мундиров; они уже пустились в бегство, прежде чем революция разразилась (вспомним также моего друга, командующего в Магдебурге, Веделя[424]). А сегодня они сипнут от криков о мужской доблести в кинотеатре на еврейском коммерческом фильме Фридерикус Рекс[425]; вот благородная раса! Чем ближе к трону, тем больше заражены трусостью.