Помывшись и переодевшись, Пия с полотенцем в руках перебралась на нос лодки. Она попыталась выяснить у Фокира название ткани, но ее вопросительные жесты вызвали лишь недоуменно-хмурый вид и приподнятые брови. Этого следовало ожидать, поскольку до сих пор он не проявлял особого интереса к тому, чтобы называть предметы по-бенгальски, указывая на них. Пию это даже озадачило, поскольку она привыкла, что люди почти автоматически приступали к ритуалу называния всего, что попадалось на глаза, когда рядом оказывался чужак, говорящий на другом языке. Фокир был исключением в этом смысле, он не предпринимал подобных попыток, так что неудивительно, что его поверг в недоумение ее интерес к слову, которое обозначает полотенце.
Но Пия не отставала, настойчиво жестикулируя, пока до него в конце концов не дошло.
— Га́мча, — коротко ответил Фокир, и, конечно, это оно и было, то слово, Пия его точно знала. Гамча, гамча.
Как можно потерять слово? Оно прячется в глубинах памяти, как игрушка, забытая в шкафу, покрытая паутиной и пылью, дожидаясь, пока ее отмоют или откроют для себя заново…
Бывали времена, когда бенгальский язык разъяренным потоком ломился в ее двери. Пия заползала в гардероб и запиралась там, закрывая уши, чтобы отгородиться от звуков. Но дверца шкафа не защищала от родительских голосов, этот язык, на котором они ссорились, и звуки их скандалов всегда находили способ просочиться в любую щель, и уровень все поднимался, пока Пии не начинало казаться, что она утонет в этом потоке. Их голоса имели свойство находить ее, как бы хорошо она ни пряталась. Накопленные обиды на жизнь всегда были сформулированы на этом языке, потому для Пии звук его стал музыкой несчастья. Свернувшись калачиком в шкафу, она мечтала отмыть голову от этих звуков, ей хотелось слов весомых, как нержавеющая сталь, звуков, вываренных дочиста, стерильных, как хирургические инструменты, — инструменты, на которых не содержится ничего, кроме значения, записанного в словаре, лишенных боли, воспоминаний и духовной сущности.
В комнате Пии было одно окно с видом на Пьюджет-саунд[47]. Квартира была скромной — две спальни, гостиная и кухня, — и единственным примечательным элементом был кусочек вида в окне большой спальни, выходящем на запад.
Никогда даже не стояло вопроса, что именно ей, двухлетней Пии, будет отведена эта спальня. Пия была божеством, вокруг которого выстраивалась их жизнь, квартира была ее храмом, а ее комната — святилищем в этом храме. Родители занимали другую спальню, такую маленькую, что им приходилось забираться в постель, перелезая через изножье кровати. Это замкнутое пространство стало эхо-камерой для отражения взаимных претензий. Они могли часами препираться по пустякам, лишь время от времени собираясь с силами, чтобы вступить в полномасштабную ссору.
В течение пяти лет Пия пользовалась просторной спальней, пока мать внезапно не выселила ее оттуда. Она не могла больше выносить условий заточения в обществе отца Пии и больше всего на свете хотела отгородиться от остального семейства.
Вскоре у нее обнаружили рак шейки матки. Но прежде еще был период, когда она разрешала Пии сидеть рядом на кровати. Пия была единственным человеком, которому позволялось находиться в ее присутствии, прикасаться к ней, видеть ее. Все прочие были исключены — и в первую очередь отец. Голос матери приветствовал ее, как только Пия появлялась на пороге квартиры, возвращаясь из школы: «Иди сюда, Пия, заходи и садись». Странно, что она не помнит, как звучали эти слова (на английском или на бенгали?), но точно помнит смысл, интонации, голос. Войдя, Пия видела мать, свернувшуюся на кровати, в старом сари. Она, должно быть, все утро проводила в ванной, пытаясь отчиститься от воображаемой скверны, и кожа ее была неровной от долгого пребывания в воде.
Только тогда, сидя рядом с ней и глядя на Пьюджет-саунд, Пия узнала, что часть детства мать провела с видом на реку — Брахмапутру, протекавшую по границе чайной плантации в Ассаме, которой управлял ее отец. Мать, уставив взор в бесконечность, рассказывала ей истории о другой, счастливой жизни, об играх в залитым светом садах, о прогулках по реке.
Позже, в аспирантуре, у Пии иногда спрашивали, не связан ли ее интерес к дельфинам с семейной историей. Это предположение неизменно раздражало ее — не только потому что возмущало само предположение, будто интересы определяются происхождением, но и потому что это не имело никакого отношения к истине. Ни отец, ни мать никогда и не думали рассказать ей хоть о каком-то аспекте ее индийского «наследия», который мог ее заинтересовать, — они всегда говорили только об истории, семье, долге, языке.
Они, к примеру, очень много говорили о Калькутте, однако ни разу не упомянули, что именно там был впервые обнаружен orcaella brevirostris, удивительный родственник величественных косаток залива Пьюджет.
Вскоре стало ясно, что Фокир готовится к ужину. Из трюма под палубой он вытащил пару крупных шустрых крабов и отправил их в заточение в закопченный котелок, прежде чем вновь сунуться в кладовку за ножом. Вслед за крабами Фокир достал большой цилиндрический предмет, какой-то глиняный сосуд с дырой сбоку. Лишь когда Фокир принялся совать в дыру щепки, Пия догадалась, что это переносная глиняная печка. Он отнес печь на корму и там, подальше от легковоспламеняющейся крыши навеса, чиркнул спичкой и раздул пламя. Потом промыл рис, слил воду в помятую жестяную миску, долил свежей и поставил на огонь. Пока рис закипал, разделал крабов, разламывая клешни ножом. Когда рис был готов, Фокир снял горшок с огня и поставил на его место закопченную алюминиевую посудину. Затем открыл помятый жестяной контейнер, достал с полдюжины бумажных свертков, развернул и разложил полукругом возле печки. Внутри оказались специи, и их цвета — красный, желтый, бронзовый — ярко засияли в свете шипящего пламени. Он плеснул в горшок немного масла, и руки запорхали над бумажными свертками, приправляя брызжущее масло щепотками куркумы, чили, кориандра и кумина.
Резкие запахи раздражали нос Пии. Прошло много времени с тех пор, как она ела подобную пищу, в полевых условиях она редко питалась чем-то не из консервных банок или пакетов. Три года назад, работая в заливе Малампайя на Филиппинах, она была неосторожна с едой и так сильно отравилась, что ее пришлось вертолетом эвакуировать в Манилу. С тех пор в каждой экспедиции она запасалась минеральной водой и дорожным перекусом — в основном протеиновыми батончиками. Иногда прихватывала заодно пару банок «Овалтина»[48] или другого порошкового напитка. Если под рукой оказывалось молоко, свежее или концентрированное, она баловала себя стаканом «Овалтина», в противном случае обходилась малым — пары протеиновых батончиков в день ей хватало. Эта привычка давала еще и такое дополнительное преимущество, как возможность не пользоваться нестандартными, а порой невообразимыми уборными.
Сейчас, наблюдая за Фокиром у печки, Пия понимала, что он предложит ей еду, и знала, что откажется. И тем не менее, даже испытывая отвращение к запаху, она глаз не могла оторвать от порхающих пальцев, как будто вновь стала маленькой девочкой, привстающей на цыпочки, чтобы посмотреть на блестящие баночки, выстроившиеся на столе у плиты. Она словно видела руки матери, так же порхавшие между всевозможными яркими приправами и готовящимся блюдом. Они почти стерлись из памяти, эти образы прошлого, и меньше всего она ожидала увидеть их здесь, на этой лодке.
Было время, когда это были запахи дома. Так пахла мама, когда Пия возвращалась из школы, эти ароматы заполняли лифт, поднимающийся на их этаж. Эти запахи приветствовали ее на пороге, словно домашние животные, существа с собственной жизнью, обитающие в душном жарком воздухе квартиры. Кухня представлялась ей клеткой, из которой они никогда не выбирались, поэтому для нее стало двойным потрясением, когда она обнаружила — по колким шуткам и случайным намекам на детской площадке, — что запахи следуют за ней повсюду, как невидимые зверюшки. В ответ Пия решила дать отпор — отпор запахам и матери, с тихой свирепой решительностью отгородиться от них закрытыми дверями, запереть их в кухне.
Но сейчас призраки тех созданий, казалось, притихли под действием окружающего мира. Чары танцующих пальцев Фокира развеялись, только когда ветерок принес едкий запах жженого чили прямо ей в лицо. И тут же призраки внезапно вновь ожили, впиваясь ей в горло и в глаза, яростно набрасываясь, будто она была врагом, вторгшимся незаметно. Пия отступила на нос, а когда Фокир направился к ней с тарелкой риса и вареного краба, она отмахнулась своими протеиновыми батончиками и бутылкой воды, улыбаясь и виновато мотая головой, чтобы показать, что не хочет никого обидеть.
Он принял отказ с готовностью, удивившей Пию, она ожидала возражений, восклицаний, демонстрации того, как ему больно и как он задет. Но ничего подобного. Вместо этого он кивнул и одарил ее долгим холодным и оценивающим взглядом, словно мысленно перебирал список причин, по которым она могла отказаться принять пищу из его рук. Пия встревожилась, что Фокир мог вообразить, будто она отказалась от его еды по мистической, религиозной или кастовой причине, поэтому положила ладонь на живот и разыграла небольшое представление на тему своих кишечных страданий. Похоже, это сработало, потому что он рассмеялся, запрокинув голову, и передал тарелку Тутулу, которого уговаривать дважды не пришлось.
После ужина посуда и печка были возвращены в кладовку, а оттуда извлекли циновки и одеяла. Тутул, уже сонный, развернул под навесом одну из циновок и тут же провалился в сон, натянув одеяло на голову. Развернув вторую циновку рядом с циновкой мальчика, Фокир знаками показал Пии, что это ее место. Но у нее был свой коврик, тонкая синяя пенка, привязанная к раме рюкзака. Распустив эластичный шнур, она развернула коврик так, что изголовье было направлено вперед, почти касаясь округлого носа лодки.
Фокир встревожился, поняв, что она намерена провести ночь здесь. Покачав головой, он предупреждающе поднял палец, показывая на лесистые берега в отдалении. Жест был намеренно неопределенным, Пия догадалась лишь, что предупреждение касается какого-то животного, хищника. Теперь она начала понимать, почему лодка встала на якорь в таком странном месте, — вероятно, чтобы находиться вне досягаемости для тигров. Она никогда особо не интересовалась наземными хищниками, но не могла представить, чтобы даже самый голодный из них решился напасть так далеко от берега. И даже если так, то какая разница, где находиться, на корме или на носу? Лодка, скорее всего, просто перевернулась бы под тяжестью тигра.
В опасениях Фокира была какая-то концентрированная абсурдность, заставившая Пию улыбнуться. Вовлекая его в шутку, она выставила пальцы, как когти, изображая тигра. Но не успела она завершить движение, как Фокир ухватил ее за запястья и яростно качнул головой, словно запрещая ей любые намеки на эту тему. Пия решила, что лучше не обращать внимания, и, разгладив коврик, улеглась. Это показалось самым простым способом дать понять, что она не собирается провести ночь, съежившись под навесом, из-за страха перед водяной кошкой. К ее огромному облегчению, Фокир не стал возражать. Стянув сари с навеса, он сложил его наподобие подушки и протянул ей, вместе с одним из своих грязных серых одеял.
Потом, переместившись к центру лодки, набросил на плечи одеяло и закурил биди. Через некоторое время, уже засыпая, Пия расслышала обрывок мелодии и поняла, что он напевает. Приподнявшись на локте, попросила:
— Спой.
Он озадаченно посмотрел на нее, и она в ответ показала раскрытой ладонью:
— Громче. Пой громче.
Он понял. Мелодия звучала удивительно, она ничуть не напоминала ни один из прежде слышанных ею индийских мотивов — ни музыку из индийских фильмов, которые любил отец, ни бенгальские песни, которые иногда пела мама. Голос Фокира звучал хрипло и, блуждая по нотам, словно надламывался и рыдал. В нем звучала скорбь, и это обеспокоило и встревожило Пию.
Ей казалось, что в молодом рыбаке она встретила своеобразную мужественную невинность, привлекательную наивность, но сейчас, слушая эту песню, Пия спрашивала себя, а не была ли наивной она сама. Ей хотелось бы знать, о чем он поет, что означают эти слова, — но она также понимала, что целая река слов не сможет объяснить ей, что заставляет песню звучать именно так, именно сейчас и именно здесь.