К книге
Возрождение ЛегендыГлава 7
24%
Глава 7
7

На третий ярус библиотеки вела чугунная лестница, и поперёк неё висела цепочка с картонной табличкой «Служебное». Цепочка была накинута на крюк, а не заперта.

Ольга сказала: их не выдают, но и не прячут.

Я снял цепочку, поднялся и повесил её обратно, стоя уже наверху. Человек, который что-то снимает и вешает на место, ничего не крадёт — он здесь работает. Я не встречал замка, который держал бы лучше, чем чужая уверенность в том, что ты имеешь право войти.

Наверху пахло сыростью: крыша текла давно, на торцах книг у северной стены остались разводы.

Мне нужен был апрель двадцатилетней давности. Про мальчика Юрия Карловича я знал три вещи: шестнадцать лет, лазарет и то, что целитель доложил и больше его не видел. Инициацию проходят все, и записывают её в одном месте.

Тетради стояли в четырёх шкафах без стёкол, подписанные по годам от руки: верхние полки — последние, нижние уходят к шестидесятым. Шесть колонок: фамилия, лета, сословие, стихия, потолок, отметка.

Верхнюю я снял первой, хотя пришёл не за ней.

Себя нашёл на четвёртой странице. Жаров Григорий Андреевич, восемнадцати лет, дворянин, Физика. В графе потолка стоял прочерк, выведенный тем же писарским пером, что и всё остальное, — директор сказал, что поставит, и поставил.

Дальше я листал уже с одним вопросом.

В колонке «потолок» стояли буквы: «У», «Пд», «М», «А», «В». Прочерка не было больше нигде — ни на других страницах этой тетради, ни в прошлогодней, ни в позапрошлой. Через плиту проходит по две сотни человек в год, и у всех двух сотен графа заполнена. Либо пустой не бывает, либо её не пишут.

Тетрадь двадцатилетней давности открывалась туго.

Из неё были вырезаны страницы. Не вырваны — вырезаны, бритвой, у самого корешка, так что остались ровные полоски бумаги в три миллиметра. Четыре листа за апрель.

Двадцать лет назад Юрий Карлович доложил о мальчике шестнадцати лет и больше его не видел. Двадцать лет назад моему отцу разбили источник запрещённым артефактом. И двадцать лет назад из тетради инициаций кто-то аккуратно, с бритвой и линейкой, изъял четыре листа за апрель, а тетрадь вернул на полку.

Три вещи в одном году. Из них связанными могли оказаться две, все три или ни одной, и способа проверить у меня не было ни одного. Я поставил тетрадь на то место, откуда взял.

Дальше вышло глупо.

Я собирался уходить и на выходе задел плечом стопку тетрадей, сложенных на подоконник. Верхние поехали, я поймал их и увидел то, чего не видел два часа подряд, потому что читал лицевые стороны.

Тетради были сшиты из бланков. Оборот у них не чистый.

На обороте стояла типографская шапка: «Организация защитников от аномалий и их последствий. Управление снабжения. Требование-накладная».

Я сел на подоконник.

Казённое учреждение не покупает бумагу, если бумагу можно не покупать. Бланки испорчены, устарели, пришли лишними — и ушли на тетради, и это не значило ничего, кроме того, что кто-то в хозяйственной части был бережлив.

Значило другое. Бланки пришли из ОЗАП, а он снабжает отряды при аномалиях.

Я перебрал стопку целиком. На четвёртой тетради мне попался лист, который разрезали неудачно: часть заполненного текста осталась на поле, боком, вверх ногами. Чернила выцвели, но читались.

«…составы восстановительные, № 4 и № 7, по ведомости…»

«…отпуск со склада № 3, Крутицкая набережная, лит. Б…»

«…в счёт подряда казённого №…»

Номера подряда не было. Его срезали вместе с корешком.

Академия платит за составы вчетверть меньше рынка. Это не скидка любимому покупателю. Это казённая цена, по которой отпускают не покупателю — получателю: Академия не отдельный клиент Кровиных, она строка внутри их казённого подряда. Ей отпускают со склада, с которого отпускают отрядам. Со склада номер три на Крутицкой набережной.

Одного.

Ольга поднималась по лестнице второго яруса, когда я спускался, и мы разошлись бы, если бы она не остановилась на площадке.

— Три часа, — сказала она.

— Считали?

— Нет. Я пришла в девять, вы уже были наверху, я ухожу сейчас, вы идёте оттуда. — Она держала под мышкой ту же папку. — Это не наблюдение, это вычитание.

Мимо нас прошёл кто-то с охапкой атласов, и мы оба подождали, пока он спустится.

— В тетради двадцатилетней давности нет четырёх листов, — сказал я. — Апрель, вырезаны бритвой.

Она не спросила, зачем мне тетрадь двадцатилетней давности, и не сказала, что мне туда не следовало лезть.

— Тогда они есть в Управлении, — сказала она. — Тетради ведут в двух экземплярах. Один остаётся в Академии, второй в тот же день уходит в учётное управление, потому что Академия не имеет права быть единственным местом, где записано, кто чего стоит.

— Откуда вы это знаете?

— Оттуда, что за мной ходили в оба, — ответила она. — Мне было двенадцать, и я две недели считала, что записана дважды по ошибке.

Она пошла дальше и на середине пролёта обернулась.

— В Управлении вырезать сложнее. Там подшивают.

Я вышел из библиотеки в двенадцатом часу и пошёл во двор, к воротам, вместо лекции, и стоял там, пока не замёрзли руки.

Всё, что я придумал за три вечера в подвале, только что перестало быть планом против рода.

Взять склад у поставщика — работа на неделю и три человека. Взять склад у поставщика ОЗАП — государственное преступление, за которое приходят не Кровины.

Это было первое.

Второе было хуже. Отряд, не получивший вовремя восстановительные составы, не бунтует и не жалуется — он просто теряет после каждого выхода на одного-двух больше, и потерь этих никто не свяжет с бумагой. Я срывал чужое снабжение двадцать с лишним раз и считал это чистой работой, потому что видел только результат: снятую осаду, развалившийся союз, армию, которая уходит сама. Потом сорвали мне, и я увидел тех, кто платит на другом конце, — поимённо, потому что хоронил лично.

Здесь, на воротах Академии, у меня впервые не было армии, за которую это можно оправдать. Было восемнадцать студентов на содержании, склянка в кармане и род, к которому придут через семнадцать дней.

Я стоял и понимал, что всё равно возьму склад. И что оправдания у меня не будет.

К Наталье Ивановне я пошёл в тот же день: записка велела приходить каждое утро, а утро я потратил на тетради. Воронов у бочки проводил меня глазами и ничего не сказал.

Она открыла сразу, старухой, и старухой же дошла до кухни, и только там села и стала собой — коротко, без плавности, за то время, что я закрывал за собой дверь.

— Опоздал на пять часов.

— Я был занят.

— Знаю, чем. — Она подвинула ко мне чашку. — Мне доложили в девять, что первокурсник Жаров снял цепочку на третьем ярусе и три часа читал тетради инициаций. Ты думал, за тобой никто не смотрит, потому что тебя никто не остановил. Это разные вещи, и путать их тебе рано.

Я сел и налил себе чаю.

— Кто доложил?

— Не скажу. — Она отпила. — Нашёл что-нибудь?

— Нашёл, что прочерков в графе потолка не бывает.

— Их и не бывает, — согласилась она. — Их не бывает потому, что писарь, которому нечего написать, пишет то, что ему велят, и идёт домой. Твой прочерк тоже долго не простоит. Ешь.

На столе стоял хлеб и что-то в миске, накрытое полотенцем. Я обнаружил, что не ел с вечера, и следующие пять минут в разговоре не участвовал.

Она смотрела в окно и не мешала.

Когда я отложил ложку, она протянула руку через стол.

— Дай правую.

Я дал. Она взяла запястье двумя пальцами, как в первое утро, и держала дольше, чем тогда.

— Порвал, — сказала она. — И полез чинить руками. Кто тебя надоумил?

— Никто. Вы сказали, что предел — это стенки.

— Я сказала это, чтобы ты их берёг, а не чтобы ты проверял их на прочность в тот же вечер. — Она отпустила запястье. — Правое плечо у тебя теперь жёстче левого, и таким останется. Запомни, как это ощущается изнутри. Другого счётчика у тебя нет, а считать придётся до конца жизни.

— Теперь во двор, — сказала она.

Во дворе на верёвке опять сохло бельё, и она опять сняла его сама и сложила в таз. Потом сходила в сарай и вернулась с тесаком. С армейским тесаком в потёртых ножнах, коротким, тяжёлым, из тех, какими рубят и хворост, и людей, и которые кладут в казарменный ящик, а не на стену.

Она бросила его мне. Я поймал.

И вот тут я допустил ошибку, и понял это на середине движения, но остановить руку уже не мог: я поймал его так, как ловил всю жизнь. За ножны, у самого устья, левой, с разворотом кисти, чтобы рукоять сама пришла в правую.

Потом я сделал единственное, что ещё оставалось, — не стал ничего исправлять. Человек, который поймал правильно и тут же начал изображать, что вышло случайно, вызывает больше вопросов, чем тот, кто поймал правильно и стоит.

— Обнажи, — сказала Наталья Ивановна.

Я обнажил.

— Ударь по вон тому столбу. Один раз. Без маны.

Я ударил.

Тесак вошёл в сосну сантиметра на три и застрял, и я вынул его двумя движениями. Вытаскивать клинок из дерева одним рывком — способ остаться без клинка.

Она стояла в четырёх шагах и смотрела не на столб.

Двор был тихий. Где-то далеко, на набережной, кричал разносчик.

— Ножны за устье ловят те, кому клинок бросают часто. В дерево бьют с расчётом, что дерево не отпустит. И маны в этом ударе не было ни капли, при том что столб треснул на всю глубину.

— Это Физика.

— Это техника, — сказала она. — Физика у тебя от рождения, а техника откуда-то ещё, и «дома» — плохой ответ. Твой отец десять лет не встаёт из-за стола, твоя мать не держала оружия. В доме Жаровых учить тебя было некому.

Я молчал.

— Не отвечай. Я не следователь, и мне за тебя не платят. Я говорю это, чтобы ты понял одну вещь: то, что ты умеешь, видно. Мне — быстрее, потому что я это умею тоже. Но не мне одной.

Она забрала у меня тесак, отёрла его о рукав и вложила в ножны.

— Отсюда и будем учиться. Учить тебя драться незачем, ты дерёшься лучше меня в твои годы. Учиться будешь другому: не показывать этого. Начнём завтра.

— С чего?

— С того, что ты неделю будешь драться плохо, — сказала Наталья Ивановна. — Ровно так плохо, как дерётся первокурсник, которого две недели гонял Воронов. Ни хуже, ни лучше. Если справишься, у тебя появится вещь, которой у тебя сейчас нет вообще: время. Если не справишься — тобой займутся прежде, чем ты соберёшь своих людей.

Это оказалось работой. Настоящей, тяжёлой и не похожей ни на что, чем я занимался прежде: всю жизнь я убирал из движения лишнее, а теперь его надо было вернуть и вернуть так, чтобы оно выглядело своим.

Три утра подряд она разбирала меня по частям. Первокурсник бьёт правильно, ему поставили руку, — плохо у него другое: он не знает, куда денется его вес, и остаётся стоять там, откуда бил. Дыхание сбивается к четвёртой минуте. И глаза.

— Ты смотришь человеку на ноги перед тем, как шагнуть к нему, — сказала она на третье утро. — Так смотрят те, кто знает, зачем.

— А куда надо?

— Куда попало. Человеку, которого сейчас будут бить, некогда выбирать, куда смотреть.

К концу третьего утра я провёл три условных боя так, что она не остановила меня ни разу.

— Пойдёт, — сказала Наталья Ивановна, забирая тесак. — На неделю тебя хватит. Потом тебя проверят по-настоящему, и ты забудешь всё, чему я тебя учила, потому что в настоящей драке человек делает то, что умеет, а не то, что решил.

От Пречистенки до Крутицкой набережной я шёл пешком два часа и пришёл в четвёртом часу, когда солнце стояло ещё высоко.

Смотреть на объект в первый раз надо днём. Ночью видно свет и слышно собак. Работа видна днём, а работа рассказывает больше, чем охрана.

Склад номер три оказался тремя корпусами в общей ограде, с воротами на набережную и вторыми воротами со стороны переулка. Кирпич старый, крыши новые. У воды — деревянный причал и разгрузочная площадка на две фуры в ряд.

Я прошёл мимо по противоположной стороне, вернулся другой и сел на тумбу метрах в сорока от ворот, с газетой, купленной по дороге.

Переулочные ворота заросли лебедой у низа створок — их не открывали месяц, самое малое. Внутрь за полтора часа вошло четыре фуры и вышло три, и у каждой стоял человек с бумагами и не отдавал их водителю.

Собак не было. Собаку заводят там, где боятся вора.

В будке у ворот сидел не сторож. Сидел солдат, и в глубине двора, у среднего корпуса, стоял второй, и оба были в шинелях без знаков, и оба не разговаривали и не сходили с места, где им велено было стоять, — в карауле они были не первый год.

Караул при казённом подряде. Разумеется.

Ящики таскали по двое и с натугой, а составы по осадке подвод шли бочонками.

Дальше считалось само. Ограду держат двое караульных в смену, значит в сутки их шесть, значит рядом есть помещение, где спят остальные четверо. Чтобы вынести или испортить содержимое трёх корпусов, нужно время; чтобы получить время, нужно снять караул; чтобы снять караул и никого при этом не убить — а убивать солдат я не собирался, — нужны те, кто умеет брать человека тихо и не ломать его.

Минимум семь. По-хорошему девять.

У меня был один. Он умел рвать канаты и держался полторы минуты.

Проверка пришла в тот же вечер и началась не с меня.

Полигон Академии открыт для всех курсов с шести до девяти, и в эти три часа там стоит очередь: на восемь площадок приходит человек сорок. Я пришёл к семи и очереди не увидел. Люди стояли полукругом у четвёртой площадки и смотрели.

В середине были двое.

Одинаковые, коротко стриженные, лет по девятнадцать, оба в форме без нашивок курса — серой, какую выдают тем, кто учится за казённый счёт. Один держался за левое ухо. Второй стоял перед ним и разговаривал с человеком в хорошем пиджаке.

Серую форму я до этого видел четыре раза. Наследование тут простое: у двух одарённых родителей ребёнок одарён всегда. Вся трудность в том, где взять двух одарённых родителей. Их на империю немного, и они наперечёт — родовые да защитники, которые стоят при аномалиях, — и женятся они столетиями друг на друге. У простолюдина ребёнок с источником родится редко, а до Академии дойдёт почти никогда. Его некому заметить, некому подготовить и нечем платить за подготовку — на уездный отбор являются мальчишки, которые до этого не держали в руках ничего, кроме вил, и проигрывают тем, кого учили с семи лет.

Так что двое серых на восемьсот человек — это не бедность. Это статистическая случайность, которая ходит по коридорам и всем мешает.

— Площадка занята, — сказал человек в пиджаке.

— Она была свободна.

— Она занята, — повторил он и сделал шаг. — Ты плохо слышишь или плохо понимаешь? Полигон для одарённых. Ты понимаешь, что это значит?

— Я одарённый.

— Ты серый, — сказал пиджак, и полукруг засмеялся. — Одарённый — это отец, дед и прадед. А ты случайность, которую записали в ведомость и одели за казённый счёт.

Дальше он ударил — с шагом, в корпус, поставленно.

Второй близнец принял удар грудью, не отходя, и не упал. Я это отметил: принять такой удар и не сложиться пополам можно либо от большой крепости, либо от большой злости.

Он был зол. Он пошёл вперёд без всякой техники, и ему тут же разбили губу, а потом ещё раз, и он всё равно шёл, и стало ясно, что кончится это плохо и очень скоро.

Тут я и обнаружил у себя проблему.

Такое останавливают одним движением: шаг, захват за локоть, поворот кисти наружу. Полторы секунды, и человек садится сам. И это сделал бы не первокурсник.

Я стоял и считал секунды, и каждая из них была отвратительна. Потом я вышел в круг и сделал всё плохо.

Я толкнул пиджака в плечо. Тупо, двумя руками, без всякого умысла. Он развернулся ко мне, и я успел заметить, что он этому рад. Дальше он ударил, и я не ушёл от удара, потому что не должен был уметь уходить.

Он попал мне в скулу.

В голове зазвенело, во рту стало солоно. Плечо пошло вниз и вбок раньше, чем я решил, уходить мне или стоять: рефлекс не спрашивает разрешения, он просто быстрее меня. Я перехватил его на середине движения. Перехватывать оказалось труднее, чем получать.

Я ударил в ответ так, как учила Наталья Ивановна. Правильно и остался стоять.

Он ответил дважды и второй раз промахнулся: я всё-таки сместился — на полшага, куда меньше, чем следовало. Мы простояли так секунд двадцать, и за это время он попал в меня четыре раза, а я в него — три, и работал я в тот вечер отвратительно, а стоило это мне рассечённой брови.

На четвёртом его ударе стало легче. Не потому, что он устал. Потому что я перестал играть в неумение и начал просто драться в теле восемнадцатилетнего мальчишки, которого две недели гонял Воронов, — а это, как выяснилось, и есть весь мой уровень.

Он отступил первым.

— Жаров, — сказал он, тяжело дыша, и вытер губу. — Тебе-то что?

— Мне площадка нужна, — сказал я. — Пятая свободна.

Он оглядел меня, близнецов, людей вокруг и ушёл на пятую, и полукруг рассыпался: смотреть стало не на что.

— Э, — сказал мне в спину тот, что держался за ухо. — Спасибо.

— Не за что.

И это была чистая правда: не за что. Я не собирался ничего им предлагать. У меня не было ни денег, ни земли, ни того лекарства, которым Кровины держат своих, а звать людей на казённый склад, не имея за душой ничего, кроме плана, — это называется не вербовкой, а враньём.

Воронов нашёл меня у ворот полигона и первым делом посмотрел на бровь.

— Кто?

— Никто. Задел о стойку.

— Стойки на четвёртой площадке нет, — сказал он. — Их сняли в позапрошлом году.

Он достал платок и протянул мне.

— Вы дрались за двух серых. Это будет обсуждаться до конца недели, потому что здесь три года никто не дрался за серых. И дрались вы плохо.

— Настолько заметно?

— Мне — да. Остальным нет. — Он смотрел мимо меня, на ворота. — Остальные видели первокурсника, который полез не в своё дело и получил по лицу, и это лучшее, что могло с вами сегодня случиться.

Пауза вышла длиннее, чем требовалось, и я понял, что бровь и серые были предлогом.

— За последние десять дней к вам кто-нибудь подходил? Взрослые, не студенты, не в форме. Возможно, трое.

Я перебрал две недели. Двор, архив, библиотека, набережная, Пречистенка.

— Нет. А должны были?

— Не знаю. — Он забрал платок обратно и убрал в карман. — В городе есть люди, которых мы не можем разложить ни по одному ведомству. Не Кровины, не иностранцы, не наши. Появились давно, года четыре назад, и с тех пор не делись никуда. Ведут себя так, будто у них есть служба и порядок, и при этом ни одна служба их не признаёт.

— И что они делают?

— Смотрят. Пока только смотрят. Это меня и не устраивает: кто четыре года смотрит и ничего не делает, обычно ждёт, когда появится то, ради чего они пришли. — Он застегнул пиджак. — Увидите троих — не подходите и не проверяйте маршрутом. Скажите мне.

Он ушёл в сторону набережной.

Люди, которые четыре года стоят и смотрят, бывают трёх видов: разведка, охрана и покупатели. Разведка ходит по объектам, охрана — по людям, покупатель приходит один раз и уходит с товаром. Эти не подходили ни к чему из перечисленного. Значит, вид был четвёртый, и я его не знал.

Щеглова я нашёл в умывальне восточного крыла.

Он увидел меня в зеркале и не обернулся, так и стоял с мокрыми руками, и мышцы у него на спине встали так, что стало видно через рубаху.

— Я ничего никому не говорил, — сказал он.

— Знаю.

Я достал склянку и поставил её на край раковины, рядом с его рукой.

Он посмотрел на неё. Потом на меня в зеркале. Потом опять на неё, и не взял.

— Бери. Она твоя.

— Что вам надо?

— Ничего.

Тут он обернулся, и я увидел, что он мне не поверил и уже подсчитывает, во что ему это встанет, — и что корпус он поворачивает целиком, вместе с ногами, оберегая спину.

Объяснять было нечего: всё, что я мог сказать, он услышал бы как торг.

Я пошёл к двери.

— Их четверо, — сказал он мне в спину.

Я остановился.

— Тех, за кого не деньгами. Вы же за этим приходили. — Он говорил быстро и тихо, в пол. — Я не знаю, кто. Знаю, что четверо, и что их иногда нет по три дня. И что в прошлом году один был, а теперь нет, а в списках он числится.

— Как его звали?

— Не знаю. Я его один раз видел. Он на полигоне держал руку в огне и не отдёргивал.

Я проверил это ночью, и на всё ушёл час: расписание с фамилиями по группам, ведомость на казённое довольствие, вычесть одно из другого. Он числился в группе второго курса, за ним была закреплена комната, в которой никто не жил, и на довольствии он не стоял с ноября. У коменданта в журнале выбытия стояла запись: «переведён по семейным обстоятельствам, распоряжение от 14 ноября». Все прочие распоряжения в журнале были подписаны ректором.

Это — нет. Внизу стоял оттиск канцелярии Великой княжны.

Я вернул журнал на место и вышел на улицу, где тянуло холодом с реки и пахло мокрой листвой. Мальчика, который держал руку в огне и не отдёргивал, забрала та самая канцелярия, чья хозяйка третье утро учила меня драться плохо.

Спрашивать я не пошёл. Вопрос показал бы ей, что я нашёл журнал, что я умею вычитать одну ведомость из другой и что я делаю это по ночам, — а это три вещи, которые она велела мне прятать.

Близнецы пришли ко мне на следующий вечер и стучать не стали — просто стояли в коридоре у двери, когда я вернулся с полигона.

Вблизи различить их было можно: у того, что подрался, губа зажила криво, а у второго на левом ухе не хватало верхнего края, и не от вчерашнего.

— Мы поговорить, — сказал целый.

Я открыл дверь и пустил их. Комната у меня казённая, без ничего: койка, стол, шкаф, табурет. Они вошли и остались стоять — сесть было некуда, — а я сел на койку и стал ждать.

— Ты дрался хуже, чем можешь, — сказал разбитый.

Начало вышло не то, которого я ждал.

— С чего вы взяли?

— С того, что мы за тобой вторую неделю смотрим, — сказал целый спокойно. — Ты две недели назад плиту сломал, про это до сих пор говорят. А потом дерёшься как мы. Значит, или про плиту врут, или ты прячешься. Мы решили, что прячешься.

— И пришли за этим?

— Мы пришли потому, что нам нужен кто-то, кто прячется, — сказал разбитый. — К таким лезут реже.

Я посмотрел на них внимательнее.

— Садитесь на пол. Разговор длинный.

Они сели у стены, одинаково, подтянув колени.

Их звали Семён и Саша, фамилия у обоих была Ковалёвы, и в Академию они попали через уездный отбор, куда пошли вдвоём, потому что поодиночке было страшно. Потолок у обоих Подмастерье. Это они сказали сразу, первым делом, будто предъявили документ, по которому им отказывают везде.

— Подмастерье — это потолок, — сказал Семён. — Дальше не будет. Нам сразу объяснили.

— Кто?

— Все.

Про мать они сказали между делом: жила в деревне под Клином, и весной ей стало плохо с сердцем.

— К нам подходили в январе, — сказал Саша и посмотрел в пол. — Не студенты. Человек взрослый, вежливый. Сказал, что род берёт на содержание таких, как мы, и что лекарь ездит два раза в месяц, и лекарство своё, не аптечное.

— Что вы ответили?

— Что подумаем, — сказал Семён. — Мы восемь месяцев думаем.

— Почему не взяли?

Они переглянулись, и ответил Саша, тот, что с разбитой губой.

— Тут восемнадцать таких ходит. Мы их знаем. Они сначала обычные, а через год у них лица другие. — Он потрогал губу. — Мамке лекарство надо. Только если я стану как они, ей это тоже надо будет объяснять.

В комнате было тихо. За стеной кто-то двигал стул.

Я мог бы предложить им очень много. Я знал, что им сказать, чтобы они пошли за мной в тот же вечер, и знал, каким голосом это говорится, и говорил такое сотни раз — и почти всегда правду, потому что за мной стояла держава.

За мной стояла казённая комната с одной табуреткой.

— Тогда слушайте, что есть у меня, — сказал я. — Начну с плохого, потому что хорошего мало. Денег нет. Лекаря я вам не дам и лекарства не достану. Мать вашу лечить мне нечем, и врать, что придумаю, я не стану.

— Понятно, — сказал Семён и стал подниматься.

— Сядь. Я не закончил.

Он сел.

— У меня в графе потолка стоит прочерк, потому что мерить нечего. Мне сказали, что потолка нет, и это оказалось способом умереть, а не подарком, но одну вещь эта история доказывает: тот, кто меряет чужие потолки, может ошибаться. Вам сказали «Подмастерье». Я не обещаю, что это враньё. Я обещаю, что буду учить вас тем же, чему учат меня, и что мы посмотрим.

Саша открыл рот и закрыл.

— А взамен? — спросил Семён.

— Пока ничего. Поручить вам нечего, а слово вперёд берут те, у кого уже есть чем платить.

— Так не бывает, — сказал Саша.

— Бывает плохо, — сказал я. — Вас будут учить, а меня, если про это узнают, спросят зачем. Ответа у меня нет, и вам он тоже не понравится.

Они сидели у стены и молчали долго, и я не мешал: от спешки соглашаются, а мне нужно было не согласие.

— Человека с потолком Подмастерья в этой стране всё равно кто-нибудь купит, — сказал наконец Семён. — Вопрос в цене.

— И в том, скажут вам её вслух или нет.

Он посмотрел на меня и спросил единственную вещь, которую стоило спросить:

— А ты нас продашь?

— Не знаю, — сказал я.

Он моргнул.

— Я отдавал приказы, после которых люди не возвращались. — Я встал и подошёл к окну. Говорить это в лицо было незачем. — Если однажды выйдет так, что вами придётся заплатить, я, скорее всего, заплачу. Врать, что нет, — это как раз то, что вам сказал бы вежливый человек в январе.

За окном было темно, и в стекле отражалась комната: койка, стол и двое на полу.

— Отдавал приказы, — повторил Саша.

Я обернулся. Они смотрели на меня снизу вверх с тем усталым вниманием, с каким слушают человека, от которого зависят.

— В роду учат, — сказал я.

— Ага, — сказал Семён. — В роду.

Он поднялся, отряхнул форменные штаны сзади и подал руку брату.

— Полигон в шесть, — сказал он. Не спросил.

— В шесть.

Они ушли в одиннадцатом часу, и я остался сидеть на койке.

Двое мальчишек с потолком Подмастерья, из которых один дерётся без всякой техники, а второй принимает удар грудью, потому что не умеет отходить. Я не взял с них слова и не дал ничего, кроме часа на полигоне, — и время назначили они.

Я открыл тетрадь на той странице, у которой не было заголовка, и приписал внизу два имени. Больше писать было нечего.

Я закрыл тетрадь.

Предыдущая главаГлава 7 из 29Следующая глава