Тушу привезли на четвёртый день и свалили у коновязи с грузовика, не разгружая, — просто откинули борт, и она вывалилась сама.
Она была свежая, взятая ночью на седьмом посту, и от неё шло тепло. Не запах, не пар: тепло. В трёх шагах от неё было как от печки, в двух — как от открытой дверцы.
— Ближе, — сказал Воронов. — Все пятеро.
Мы подошли. Катя встала первой и остановилась там, где ей было привычно, — метрах в полутора, вполоборота, с кувалдой на плече. Наташа встала в двух шагах и не показала ничего. Волков остановился дальше всех.
— Волков, — сказал Воронов. — Вы целитель, вы работаете последним и работаете сидя, а сидеть вам придётся вот здесь, рядом с тем, кого притащат. Идите ближе.
Юра подошёл. Постоял. Через полминуты у него на лбу выступило, и он утёрся рукавом, и на сукне осталась серая полоса.
— Долго?
— Пока я не скажу. — Воронов обошёл тушу и встал с другой стороны. — Первый выход у всех кончается одинаково: человек делает работу и падает, и падает не от твари, а от жара. Тут двадцать восемь градусов на площадке зимой, а у горловины бывает сорок пять.
Юра простоял ещё минуту и начал заваливаться на левую ногу, и я это увидел первым, потому что смотрел ему на колени. Я взял его под локоть и отвёл на четыре шага назад.
На плече у него, по шву, казённая куртка разошлась.
Я сначала решил, что он её порвал, когда таскал сумку. Потом присмотрелся: шов не порвался, он расползся. Нитка выгорела и рассыпалась, и сукно вокруг стало жёстким, как картон, и под ним на коже уже поднималась розовая полоса.
— Снимай.
— Она новая, — сказал Юра. — Я её в октябре получил.
— Она казённая. — Катя подошла, взяла ткань двумя пальцами и потянула, и шов разъехался ещё на пять сантиметров. — Барончик, ты в этом собрался за кромку?
— В этом выдали.
— Выдают всем одно и то же, — сказал Воронов. — Кто ходит второй год, тот сдаёт казённое обратно и покупает своё. Кто не покупает, того привозят обратно с ожогом по спине.
Юра стоял с курткой в руках и смотрел на разошедшийся шов, и по лицу у него было видно, что он считает.
Я знал, что он там насчитал. Восемь месяцев по полтора рубля за койку, потому что барон.
Лавкой это называлось по привычке: склад при мастерских, и хозяйничал там человек по фамилии Дуб — то ли фамилия, то ли прозвище, никто мне так и не сказал.
Он выложил на прилавок три куртки и молчал, пока Катя их щупала.
— Эту, — сказала она про среднюю.
— Эта тяжелее.
— Она в два слоя, между слоями войлок. — Катя бросила куртку Юре. — Тяжелее на два кило, зато в ней тебя не разберут на нитки. Меряй.
Взяли четыре комплекта: куртки, рукавицы с раструбом, войлочные подшлемники, к ним по паре фляг на широком ремне через грудь. Пятого комплекта не брали: Воронов пришёл в своём, служебном, и разговора об этом не было.
Дуб посчитал на бумажке и развернул её ко мне.
Сумма была такая, какой у меня не имелось.
— Половину сейчас, — сказал я. — Половину пятнадцатого.
— Половину сейчас — это без куртки Волкова, — сказал Дуб. — Куртка Волкова тут половина и есть.
Наташа отодвинула меня плечом, положила на прилавок деньги и накрыла их ладонью, пока он не начал считать.
— Полностью, — сказала она чужим низким голосом. — И скидку за то, что берём четыре, а не одну.
— Скидок нет.
— Есть. — Она убрала ладонь. — Считайте.
Он посчитал ещё раз и скинул восемь процентов, и я так и не понял, что именно она сделала, потому что она ничего не сделала.
На улице Катя шла впереди с двумя свёртками и не оглядывалась. Юра нёс свою куртку на отлёте, чтобы не смять. Наташа поравнялась со мной.
— Отдам, — сказал я.
— Отдашь. — Она поправила ремень на плече. — Ты сейчас думаешь не про деньги, а про то, что тебе восемнадцать и за тебя платит женщина. Гриша, я на службе девяносто лет, у меня жалованье Великой княжны и тратить его не на что. Мне это ничего не стоило.
— Я знаю, что не стоило.
— Знаешь, — согласилась она. — И всё равно стоишь с таким лицом.
Дом нашли на третий день после лавки — половину рубленого дома в конце Знаменской, с отдельным входом со двора: кухня, четыре комнаты и холодные сени, в которых можно было держать снаряжение и не таскать его через жильё.
Юра получил свою комнату и в первый вечер вынес оттуда всё, что там стояло, а потом занёс обратно и расставил иначе. Катя жить с нами не стала — у неё была своя койка в общежитии ОЗАП, и она сказала про это одной фразой и без объяснений, — но приходила каждый вечер и уходила поздно.
На четвёртый вечер пришёл ответ на её рапорт.
Она принесла его сама, положила на стол лицом вверх и села, не снимая куртки. Бумага была короткая, в четыре строки, с двумя подписями.
Юра прочитал первым, потому что сидел ближе.
— «Коллектор осмотрен повторно, заглушен, сведения не подтверждаются», — прочитал он вслух и поднял глаза. — Повторно — это когда?
— Двадцать первого, — сказала Катя. — Позавчера. Осматривали, значит, вчетвером, и осмотрели за час, и час этот вписан.
— Так туда час только ехать.
— Вот и я про это.
Воронов сидел у печки, разбирал свой набор и не поднял головы.
— Бумага правильная, — сказал он. — Придраться не к чему. Комиссия была, акт есть, подписей две.
Катя повернулась к нему всем корпусом.
— Что?
— Я говорю, что бумага составлена грамотно, — сказал Воронов. — Это не мнение, это факт. Оспорить её вы не сможете ничем, кроме нового рапорта, а новый рапорт вам вернут уже за подписью того, кто подписал этот.
— Там семь человек за полгода, — сказала Катя. Голос у неё пошёл вверх. — Трое моих. Я их фамилии наизусть знаю, я их матерям писала. А вы мне про грамотно составленную бумагу.
— Я вам про то, как это работает.
— Я знаю, как это работает! — Она встала так, что табурет отлетел. — Я в этом живу полтора года, а вы тут три недели, и вы приехали из Москвы, где у вас всё работает!
— В Москве у меня ничего не работает, — сказал Воронов. — Я оттуда не приехал, меня оттуда убрали.
Катя схватила со стены свою кувалду — не для того, чтобы бить, а потому, что руки надо было чем-то занять, — и с размаху опустила её на пол у порога. Половица треснула вдоль.
Стало очень тихо.
— Извини, — сказала она в пол.
— Половицу переложим, — сказал я.
— Я не про половицу. — Она поставила кувалду к стене и села обратно, и руки у неё тряслись, и она их спрятала. — Я про то, что ору на человека, который мне ничего не сделал.
Воронов собрал свой набор, защёлкнул футляр и убрал его в сумку.
— Чистова, — сказал он. — Я когда-то три раза подавал по одной и той же вышке. Мне отвечали то же самое и теми же словами. На четвёртый раз я перестал подавать и начал ходить туда сам, с людьми, которых сам собрал.
— И что?
— Вышку в итоге переставили. — Он встал. — Через одиннадцать лет и после того, как там положили девятерых. Я не говорю, что это хорошо. Я говорю, что до этого надо дожить, а чтобы дожить, нужен состав.
Он взял сумку и пошёл к себе, и в дверях остановился.
— Тридцатого мы идём в двенадцатый. Смотреть будем всё, включая горловину. Акт не запрещает нам смотреть.
Катя сидела и молчала, и когда она наконец подняла голову, глаза у неё были красные, но сухие.
— Юра, — сказала она. — Дай что-нибудь. Голова раскалывается.
— Я тебе не дам, — сказал Юра. — У тебя голова от того, что ты второй день не ела. Я тебе сейчас каши положу, и ты её съешь.
И положил, и она съела.
Две недели на плацу сложились в одно длинное серое пятно, и вспоминать в нём было почти нечего, кроме того, что менялось. Воронов гонял нас всех пятерых как одно тело. Он не ставил нам ударов — он ставил места. Кто где стоит, когда поднимают полотно; кто закрывает целителя; кто идёт первым в горловину и кто не идёт туда никогда; куда отходить, если пошёл жар; на каком крике останавливаются все.
Быстрее всех менялся Юра, и дело было не в силе. Первые дни он от каждого движения в свою сторону закрывался руками и уходил в плечи. Воронов не стал этого лечить уговорами. Он поставил его спиной к забору и десять минут подряд бросал в него мешок с песком, и Юра закрывался, и мешок его сбивал. На следующий день Воронов вложил ему в ладонь палку — просто чтобы руки были заняты, — и Юра перестал закрываться и стал отбивать. На третий день он уже смотрел, куда полетит мешок.
— Он не научится драться, — сказал мне Воронов у бочки с водой. — Ему двадцать три, и его никто пальцем не тронул до восемнадцати, а после восемнадцати трогали так, что учиться драться уже поздно. Мне и не надо. Мне надо, чтобы он под ударом не закрывал глаза. Целитель с закрытыми глазами не видит, у кого кровь.
Наташа работала третьим номером, аккуратно и ровно на тот уровень, который выписан у неё в справке. Один раз я увидел, как она чуть не сорвалась: Гладков в общей свалке зацепил её кувалдой по бедру, и у неё на полтакта изменилось лицо — чужое лицо, — и это прошло, и она села на шлак и стала растирать ногу, как села бы любая женщина с ушибом.
Вечером она сказала мне на кухне:
— Тяжелее всего не сила. Тяжелее всего быть медленной.
Со мной Воронов не церемонился и по-прежнему отучал от дуэльного боя. Второй формы я больше не брал ни разу: плечо после плаца ныло всю первую неделю, и Юра дважды щупал его и оба раза ничего не говорил при остальных.
Катю он мне поставил на девятый день.
— Чистова, Жаров. В контакт, без стихий, до сдачи.
Она пошла на меня так, как ходила на тварей, — тяжело и вперёд, и в первые полминуты я понял, что дерусь с человеком, у которого нет ни школы, ни привычки беречься. Она била кувалдой без замаха, коротко, и всё это было страшно неудобно.
На второй минуте я вошёл внутрь её движения, забрал древко и вывел его вместе с ней. Она не отпустила рукоять и пошла за ней — и провалилась.
Я её поймал.
Это вышло само: она падала спиной, затылком на шлак, и я подставил руку под лопатки, а второй перехватил под колени. Кувалда грохнула отдельно.
Мы так и стояли. Она была тяжелее, чем выглядела, и от неё пахло мокрой шерстью и железом, и лицо у неё было прямо у моего.
Кто-то на плацу свистнул.
Я поставил её на ноги, и она подобрала кувалду и ушла к забору, не сказав ни слова, и весь остаток дня работала злее обычного.
Двадцать девятого вечером мы сели за стол все впятером. Собирали его не для торжества: Воронов сказал, что перед первым выходом состав должен один раз посидеть вместе и посмотреть друг на друга не в работе. Он выразился служебно, но Юра принял это близко к сердцу и полдня ходил по рынку.
Взяли пельмени, солёное, брусничную наливку и хлеб. Наливку принесла Катя, поставила на стол и сказала, что это от смены Никитина и что Никитин передал «чтобы вернулись».
Первый час было хорошо и просто. Воронов рассказал, как в отряде под Норильском их полгода кормили одной сушёной рыбой и как его напарник вымачивал её в чае. Юра, осмелев к третьей рюмке, рассказал про то, как в тринадцать лет спалил родовую оранжерею, пробуя лечить розу. Катя смеялась громко, запрокидывая голову, и было видно, что смеётся она редко.
Наташа сидела справа от меня, ела мало и почти не пила. В чужом теле она сутулилась чуть больше, чем нужно, и я знал зачем: у Соболевой была спина работающей женщины, и держать её приходилось так же старательно, как лицо.
К одиннадцати Воронов ушёл спать, потому что подъём был в пять.
Катя пересела ближе.
Сделала она это не хитро и не пьяно — просто взяла свою кружку, переставила и села на освободившееся место, и оказалась вплотную. Плечом к плечу.
— Слушай, — сказала она. — Я тебе тогда на крыльце сказала про кувалду. Помнишь?
— Помню.
— Так вот, я от этого не отказываюсь. — Она смотрела в стол. — Но я две недели смотрю, как ты работаешь. И я подумала, что я, наверное, зря сказала «двое из троих имели в виду не работу», потому что ты не имел в виду ничего, и от этого мне почему-то стало обиднее, чем от тех двоих.
Юра очень внимательно изучал дно своей кружки.
— Катя, — сказал я.
— Я знаю, — сказала она быстро. — Я всё знаю, ты мне говорил. Женщина, которая старше меня настолько, что я не поверю. Я и не поверила, между прочим. Я решила, что ты это придумал, чтобы я отвязалась.
И тут Наташа поставила свою кружку на стол.
Она не сказала ни слова. Она взяла меня за воротник рубахи — двумя пальцами, спокойно, как берут вещь, которая и так твоя, — притянула к себе и поцеловала.
Целовала она долго. Достаточно долго, чтобы Юра успел встать, дойти до печки и заняться там чем-то очень важным. Достаточно долго, чтобы у меня в голове всё съехало на сторону, потому что губы были чужие, а всё остальное — нет.
Потом она отпустила рубаху, поправила мне ворот двумя пальцами и вернулась к своей кружке.
— Соболева, — сказала она Кате, и голос у неё был совершенно ровный. — Мария Ивановна. Мы с ним живём.
Катя сидела очень прямо.
Я видел, как у неё сначала пошла краска от шеи вверх, а потом сошла вся разом, и она стала бледной и трезвой.
— Ясно, — сказала она.
— Ясно, — согласилась Наташа.
— Я не знала.
— Теперь знаешь. — Наташа подвинула ей блюдо с солёным. — Ешь. Завтра в пять.
Катя взяла один огурец и съела его весь, и после этого просидела за столом ещё сорок минут и не сказала больше ничего. Ушла она ровно тогда, когда уходить стало можно, не показав спины.
Юра проводил её до калитки и вернулся.
— Я, конечно, ничего не понял, — сказал он, садясь. — Но я и не спрашиваю.
— И правильно.
— Да я вообще ничего не спрашиваю. — Он налил себе наливки, посмотрел на неё и отставил. — Знаете, что странно? Я восемь месяцев жил в бараке с сорока людьми и ни разу ни с кем не поссорился, потому что со мной никто не разговаривал. А тут за две недели одна половица, один ор и вот это. И я почему-то первый раз за восемь месяцев засыпаю без света.
В комнате она сняла Соболеву прямо у двери, не дойдя до кровати, и села на неё уже своей.
Первые полминуты она просто сидела, опустив руки между колен, и дышала. Я видел это второй раз в жизни и опять не знал, куда себя деть.
— Две недели, — сказала Наташа. — Я держала одно лицо две недели подряд, и не только лицо. Рост, вес, кость, голос. Знаешь, на что это похоже? Ни на что не похоже. Это как нести полное ведро и всё время помнить, что оно полное.
— Ты не говорила.
— А что бы ты сделал. — Она стянула сапог и уронила его на пол. — Ничего. Поэтому и не говорила.
Я сел рядом.
— Про Катю, — сказал я.
— Про Катю. — Второй сапог встал рядом с первым. — Я тебе объясню по-рабочему, а потом, если хочешь, по-человечески. По-рабочему так: девочке девятнадцать, она старшая выхода и завтра ведёт пятерых в сектор, где за полгода легли семеро. Если у неё в голове будет висеть незакрытый вопрос про тебя, она в какой-то момент решит его вместо того, чтобы решать про горловину. Такие вещи закрывают один раз и при свидетелях, чтобы к ним не возвращаться.
— Это правда?
— Это правда целиком. — Она посмотрела на меня. — И это не всё.
— А по-человечески?
— А по-человечески мне сто двадцать три года, и я сидела и смотрела, как она к тебе пересаживается. — Наташа сказала это без выражения, тем же голосом, каким читала мне разнарядку. — Я в шестьдесят лет отказала человеку, за которого меня сватал двор, и не почувствовала ничего. А тут девочка с кувалдой подвинула кружку, и мне захотелось встать и увести тебя из-за стола. Мне за это стыдно, я тебе об этом говорю один раз и больше никогда.
Я взял её руку. Ладонь была своя — широкая, с мозолями не там, где у Соболевой.
— Она хорошая, — сказал я.
— Она отличная, — сказала Наташа. — В этом и дело. Была бы дура — я бы промолчала.
Она легла поперёк кровати, как была, в рубахе, и уставилась в потолок.
— Завтра я иду в состав по чужой фамилии, третьим номером, — сказала она. — Старшая надо мной — девятнадцатилетняя девочка из уездных, и я буду делать, что она скажет, и делать это буду всерьёз, потому что иначе там нельзя. Я восемьдесят лет отдавала приказы. Я, кажется, разучилась их получать.
— Научишься.
— Уже. — Она закрыла глаза. — За две недели на плацу. Воронов трижды поправил мне стойку, и трижды он был прав, и я трижды промолчала. Он, между прочим, неплохой инструктор. Я ему этого не скажу.
Я погасил лампу и лёг рядом, и она не стала возвращать чужое лицо, и всю ночь спала своим.
Встали в пять. За окном стояла чернота и мороз в двадцать два градуса, и снега по-прежнему не было — под аномалией его не бывает и в декабре.
Собирались молча и быстро, и это оказалось единственным, что мы за две недели научились делать без Воронова. Грузовик забрал нас в половине шестого от общежития вместе с Катей и пошёл на юг, к периметру. Ехали сорок минут. В кузове было холодно, и все сидели в куртках нараспашку, потому что Воронов велел не преть.
— Слушайте один раз, — сказал он. — Через ворота идём пешком, машина остаётся. Пояс сорок километров в глубину, разбит на сектора, наш двенадцатый — от восьмого километра до девятнадцатого. Дальше девятнадцатого нам делать нечего, и дальше девятнадцатого я никого не пущу.
— А что на девятнадцатом? — спросил Юра.
— Ничего. Там граница сектора и стоит вешка. — Воронов застегнул рукавицу. — На сороковом кончается пояс, и там начинается второе кольцо. Туда ходят вторые степени, и ходят двойками, потому что там песок под ногами спёкся в стекло и стекло звенит. На семьдесят втором километре стоит рубеж. Дальше рубежа за всё время не вернулся никто.
— Никто — это сколько?
— Двадцать шесть человек за девятнадцать лет, — сказала Катя. — Считая тех, кто пошёл без разрешения.
Юра помолчал.
— А в середине что?
— В середине купол, — сказал Воронов. — Его видно с рубежа и, говорят, видно с самолёта. Огонь стоит стеной от земли и вверх, и сколько его вверх, никто не мерил. Ещё вопросы?
Вопросов не было.
Я сидел у заднего борта и смотрел, как в щель между пологом и кузовом уходит дорога. Восемнадцать лет этому телу, четыре месяца этой жизни. За четыре месяца я похоронил свою прошлую смерть, сжёг чужой склад, взял четыре аспекта, потерял род, титул и город, в котором вырос, и приехал за пять тысяч километров, чтобы стоять в списке пятым и носильщиком.
И это было лучшее положение из всех, в которых я оказывался с тех пор, как открыл здесь глаза.
На воротах нас держали двадцать минут: сверяли заявку, считали фляги, смотрели документы у каждого. Писарь у шлагбаума дошёл до Наташи, взял её паспорт, посмотрел на печати и на лицо и вернул без единого слова. Потом дошёл до меня и остановился.
— Перчатку.
Я показал правую руку. Шов был мёртвый.
— Побита, — сказал я. — Замена по акту, номер в заявке.
— Вижу. — Он поставил галочку. — Носильщик Жаров, четвёртая. За кромкой держитесь старшей и не отходите. Вам туда по бумаге можно, а по уму нельзя.
— Знаю.
— Все знают. — Он отдал заявку Кате. — Проходите. Возвращаетесь до темноты, темнеет в четыре.
Ворота открыли, и мы пошли.
Дождь кончился ещё две недели назад, и мороз стоял всю дорогу до самой стены, и первые двести метров за воротами он тоже держал. Потом воздух пошёл вверх.
Тепло приходит полосой. Ты идёшь, и на одном шаге у тебя изо рта пар, а на следующем его нет. Я оглянулся: за спиной, в сотне шагов, стояла белая от инея сетка ограждения, а под ногами уже была сухая жёлтая трава.
Юра расстегнул куртку и сразу застегнул обратно, вспомнив, что сказал Воронов.
— Дышите носом, — сказал Воронов. — Первый час всем хочется дышать ртом, и первый час все от этого потом кашляют.
Кромку отмечали столбы: бетонные тумбы через каждые пятьдесят метров, с номерами и ржавыми скобами наверху, к которым когда-то крепили проволоку. Её давно сняли.
Катя остановилась у столба с цифрой восемь и обернулась.
— Порядок такой, — сказала она. — Я первая, за мной Воронов, потом Соболева, потом Волков. Жаров последний и держит Волкова в поле зрения всё время. Не отходить, не подбирать, не трогать ничего блестящего. Всё.
— Всё, — сказал Воронов.
Катя переступила через линию столбов.
Я пошёл за ними и на третьем шаге понял, что стало по-другому.
Каналы у меня были полны с вечера, и дело было не в них. Дело было в даре: он шевельнулся сам, без меня, — как над мёртвыми и как над тварью у насосной.
Только тянулся он не назад и не в сторону.
Он тянулся вперёд, через сухую траву, через сектора и вешки, через сорок километров пояса и стеклянное поле за ними, туда, где за рубежом стоит то, чего я не видел ни разу.
Там было что взять.