В шесть на плацу было темно и впервые за неделю сухо. Ночью дождь кончился, потянуло с севера, и шлак схватился коркой, которая ломалась под ногой с треском. Лужи у забора стояли под белой плёнкой, и по ней шли следы — кто-то до меня прошёл поперёк плаца и не стал обходить.
Катя ждала у коновязи, засунув руки под мышки. Бланк торчал у неё из-под куртки углом.
— Где она? — спросила Катя вместо приветствия.
— Придёт.
— Я вписала фамилию, которую первый раз увидела вчера на твоей бумажке. — Она вытащила бланк и подержала его на весу, не разворачивая. — За неё отвечаю я. Не за тебя. За тебя тоже, но ты хоть вчера при мне работал, а её я не видела.
От ворот шёл Волков — в том же плаще не по росту, с сумкой через плечо, и по лицу было видно, что спал он часа три. Он остановился в стороне и стал смотреть на нас снизу вверх, не подходя ближе, чем нужно.
— Барончик пришёл, — сказала Катя, не оборачиваясь. — Ты его правда нанял?
— Нанял.
— Он хороший. — Она сплюнула на корку. — Он на кромке сдохнет за неделю, и мне его хоронить.
Воронов пришёл в шесть и не один: за ним через плац тянулись новички, восемнадцать человек, и шли они вразнобой, вполсилы поднимая ноги. Пестов держал правую руку у груди и всё равно пришёл. За новичками, чуть погодя, подтянулась смена Никитина — сам Мастер, Гладков, Тюрин и ещё четверо, которых я не знал. Возле забора стало людно.
А потом от ворот через плац пошла женщина, и я стал её разглядывать вместе со всеми.
Ей было лет тридцать пять. Тяжеловатая в кости, с широким спокойным лицом, волосы бесцветные и убраны под платок. Куртка была старая и села по ней за годы. Я ждал, что вот сейчас зацеплюсь хоть за что-нибудь — за поворот головы, за руки, за манеру задевать взглядом встречных.
Не зацепился ни за что.
Она подошла и остановилась в двух шагах, и мне стало холоднее, чем было от ветра. Я стоял в четырёх шагах от женщины, с которой живу, и не находил её.
Потом она переступила, устраивая вес перед тем, как встать надолго, — чуть больше на левую, чтобы правая осталась свободной.
Наташа делает так всегда.
— Соболева, — сказала она Кате. — Мария Ивановна.
Голос был чужой тоже: ниже и глуше, с какой-то ленцой в конце слов.
— Чистова. Старшая выхода. — Катя руки не подала. — Что умеете?
— Земля. Подмастерье, — сказала Наташа. — По бумагам всё есть, бумаги в Канцелярии выписаны позавчера.
— Бумаги мне вчера показали. — Катя убрала бланк за пазуху. — Я про руки спрашиваю.
— Показывать будете мне, — сказал Воронов.
Он подошёл сбоку и встал так, чтобы видеть обеих сразу, и по этому я понял, что он стоял и слушал с самого начала.
— Чистова, ваша заявка, ваша подпись, ваше дело, — сказал он. — Но под ней стоит и моё имя, а инструктор отвечает за подготовку каждого, кого вписали. У меня в составе двое, которых я в работе не видел. Вы, Соболева. И вы, Жаров, — про вас у меня мнение есть, и оно плохое.
— Я вчера в двенадцатом взял крупную.
— Я читал рапорт. — Лицо у Воронова не изменилось. — Там написано, что вы её взяли. Там не написано, чем вы её взяли и что при этом делали остальные четверо. Рапорты пишут для дела, а я собираюсь ходить с вами за кромку.
Он повернулся к строю и повысил голос ровно настолько, чтобы услышали у забора.
— Пары не расходятся. Работать будете после. Сейчас смотрите, потому что вам это дороже, чем мне.
Я поймал взгляд Наташи и не увидел в чужих глазах ничего, кроме вежливого внимания.
Воронов взял из стойки у забора две деревянные палки, взвесил и бросил нам — сначала ей, потом мне. Она поймала свою неловко, серединой ладони, и перехватила, и это было сделано так точно, что я едва не рассмеялся: неловкость была отыграна на совесть.
— Без стихий, — сказал Воронов. — Мне нужно посмотреть, как вы двигаетесь. До касания в корпус или до того, как я остановлю. Соболева, вы не в строю и не в форме, поэтому говорю отдельно: калечить его не надо, он мне нужен целым.
— Постараюсь, — сказала она.
Шлак под ногой держал плохо. Корка ломалась и под ней было скользко, и первое, что я сделал, — прошёл два шага в сторону, проверяя, где схватилось крепче.
Она этого ждать не стала.
Наташа пошла прямо, тяжело и коротко, вперёд корпусом. Палку она держала одной рукой, низко и не по-фехтовальному, и удар пустила снизу, от бедра, в колено.
Удар был честный и медленный. Я снял его, довернул кисть, ушёл ей за правое плечо и достал по рёбрам — не в полную силу, но так, что она должна была бы сесть.
Она отступила на полшага и опустила палку.
— Есть касание, — сказал я.
— Есть, — согласился Воронов. — Ещё раз, и на этот раз работайте.
— Я работала.
— Вы стояли, Соболева. — Он подошёл ближе, и голос у него сделался тише, что было хуже, чем если бы он кричал. — Я двадцать шесть лет смотрю, как люди врут телом. Вы ударили в колено, а корпус в этот момент у вас ушёл в другую сторону, потому что вы били не туда, куда собирались. Если у вас есть причина не показывать, что вы умеете, — это ваша причина, и я в неё не лезу. Но заявку я подпишу только за того, кого видел.
Плац стоял тихо. Восемнадцать новичков смотрели на женщину в платке, и смена Никитина смотрела тоже, и я вдруг очень ясно понял, чем это может кончиться. Ей хватило бы одного движения — не стихии, не аспекта, просто движения в её настоящую силу, — чтобы сложить меня пополам вместе с палкой. И после этого движения тридцать человек весь вечер обсуждали бы, откуда в Иркутске женщина, которая так работает, а через день это легло бы в чей-нибудь рапорт.
Наташа подняла палку. В чужих глазах наконец появилось знакомое — то, с чем она когда-то гоняла меня во дворе Академии, пока я не начинал видеть перед собой красное.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда пусть мальчик держится.
Второй заход она начала с той же ноги и с того же шага, и на третьей доле шага всё стало другим.
Она не била в колено. Она сняла моё движение до того, как оно оформилось, и подставила дерево под мою кисть — не по палке, а по пальцам, так что рука разжалась сама. Я поймал палку левой у самой земли, и в эту секунду мне прилетело в бедро.
Плац выдохнул.
Я поднялся, сменил хват и пошёл вторым темпом — быстрее, короче, тем, чему меня учил Гуров и что здесь работало почти всегда.
Она знала это движение. Она сама вложила мне его в руки в октябре, стоя в шаге и повторяя, что я разворачиваю плечо на полтакта позже, чем нужно.
Дерево ударило меня по скуле, и во рту стало солоно.
— Стоять, — сказал Воронов.
Я не стоял. Я зашёл ей с левой, забрал дистанцию и вложился в бок всем весом, и она приняла палку на предплечье, шагнула внутрь и вырвала оружие у меня из рук вместе с кожей с двух пальцев.
Потом она поставила мне подсечку и уронила на шлак.
Корка проломилась подо мной, и в спину вошёл холод. Я лежал, смотрел в серое небо и слышал, как в тридцати глотках у забора стоит одно и то же молчание.
Наташа отошла на два шага и бросила мою палку на землю рядом со мной.
— Достаточно? — спросила она Воронова.
— Достаточно про вас, — сказал он. — Жаров, вставайте. Ещё раз.
Катя сказала от коновязи негромко, но её услышали все:
— Хватит уже.
— Нет, — сказал Воронов. — Ему завтра идти за кромку с четвёртой степенью. Пусть узнает сегодня, а не там.
Я встал.
Думать было некогда: третий заход она кончила бы в четыре секунды и была бы права. Я перебрал всё, что у меня было в этом теле. Кинетика — стихия, запрещена условием и всё равно бесполезна: она поставит мне блок из своей и сделает это лучше. Скорость — её скорость выше моей. Расчёт — она читает меня на полтакта вперёд.
Оставалось одно, и оно лежало в самом низу, там, куда я в этой жизни не спускался.
Единение с оружием у нас начинали давать на пятый год, и не всем. Первая форма ставила руку. Вторую разрешали брать тому, кто уже умел драться, и уходило на неё три года, а у кого-то не выходило вовсе. Про четвёртую я знаю то, что узнал в поместье Кровиных, и повторять этого не собираюсь ни при тридцати свидетелях, ни при одном.
Мне нужна была вторая.
Я поднял палку и перестал держать её как палку.
Дерево в руке весит килограмм, и весь этот килограмм держит кисть, а кисть работает по приказу сверху, из головы. Вторая форма начинается с того, что голова замолкает. Ты не отдаёшь оружию ничего — ты перестаёшь ему мешать. Рука идёт туда, где дереву есть работа, и узнаёт об этом одновременно с тобой.
Я перестал видеть женщину в платке. Осталась площадь, которую закрывает её палка, и площадь, которую она не закрывает, и три линии, по которым дерево проходит к ней раньше, чем она успевает сменить хват.
Наташа шагнула.
Я взял первую линию.
Она сняла её вслепую, чутьём, тем, чем снимают то, чего не видели ни разу. Дерево ушло вбок, и я не стал его вытягивать обратно: незачем. Палка уже шла по второй, снизу, под её левую руку, и оттуда — по третьей, в разрыв между локтем и корпусом, который открылся, когда она сняла первую.
Всё вместе это заняло время одного её вдоха.
Конец палки встал у неё под подбородком, чуть выше горла.
Я остановил его в сантиметре от кожи — сам, без счёта и без чужого голоса, и в этом была вся разница между второй формой и четвёртой.
Плац молчал. Я слышал, как у забора кто-то переступил на шлаке, и как далеко за стеной работает движок водокачки, и своё дыхание, слишком спокойное для трёх падений подряд.
Потом в правом плече рвануло, и меня повело в сторону.
Дар взялся за это без меня, и придержать его я не успел: под лопаткой пошло знакомое тянущее тепло, и то, что порвалось, срослось за несколько ударов сердца — грубо, толсто и криво, как он делает всегда. Тело этого движения не умело. В прошлой жизни его ставили годами, и плечо под него растили с детства.
Я опустил палку и разжал пальцы, и она упала.
— Есть касание, — сказала Наташа.
Голос у неё был совершенно спокойный, и только я слышал, что он на полтона выше, чем был минуту назад.
Воронов подошёл, поднял мою палку и осмотрел её так, будто она могла что-то объяснить.
— Ещё раз, — сказал он. — Медленно.
— Не смогу, — сказал я. И это была правда: рука висела, и повторить сегодня означало порвать плечо ещё раз, а второй разрыв дар заштопал бы грубее первого.
— Где вас этому учили?
— Дома. Мальчишкой.
— Кто?
— Он умер.
Воронов постоял и посмотрел мимо меня, на коновязь.
— В Академии дают четыре школы, — сказал он наконец. — Я знаю все четыре, потому что три из них сам и ставлю. Того, что вы сейчас сделали, там нет.
— Это не школа. Это одно движение.
— Одно движение, — повторил он и вернул палку в стойку. — Хорошо. Пусть будет одно движение.
Он больше ничего не спросил, и от этого мне стало не легче.
Никитин подошёл ближе и остановился, сунув руки в карманы. Синий шов на его перчатке в утреннем свете читался плохо.
— Жаров, — сказал он. — Я тебе позавчера сказал, что ты влез в чужой строй и что это статья. Я от этого не отказываюсь.
— Я помню.
— А теперь я тебе скажу вторую вещь, и она мне нравится меньше первой. — Он посмотрел на Наташу, потом снова на меня. — Я двенадцать лет на секторах. Я видел, как дерутся Мастера, и как дерутся те, кто пришёл с границы, и как дерутся вербованные с юга, которых у нас тут было в позапрошлом году восемь человек. Так, как ты сейчас, не дерётся никто.
— Мне восемнадцать лет.
— Вот и я про это, — сказал Никитин и пошёл к своим.
Катя дождалась, пока он отойдёт, и подошла сама. Смотрела она мне на плечо.
— Что с рукой?
— Потянул.
— Потянул, — сказала она. — Волков!
Он оказался рядом мгновенно — стоял, видимо, в двух шагах и ждал, когда позовут. Сумку он поставил прямо на шлак, снял перчатку и взял мою руку выше локтя.
Держал он её недолго. Потом отпустил, поднял на меня глаза и опустил обратно.
— Ну? — сказала Катя.
— Растяжение, — сказал Волков. — К вечеру пройдёт.
Катя ушла к Воронову за подписью, и мы остались вдвоём, и Волков поднял сумку и не ушёл.
— У вас там связка порвана и уже срослась, — сказал он тихо. — Заново, поперёк, за то время, пока я шёл через плац. Я такого не видел и не читал.
— Ты вчера сказал, что не докладываешь.
— Я и не докладываю. — Он повесил сумку на плечо. — Я говорю вам, потому что вы про своё тело, похоже, знаете не всё. Оно у вас чинится быстрее, чем должно, и хуже, чем должно. Через год у вас правая рука будет как деревяшка, если так пойдёт.
Он сказал это без нажима и пошёл к будке, ни на кого не поднимая глаз, точно так же, как позавчера уходил от Пестова. Воронов подписал заявку у коновязи, положив бланк на седёлку. Расписывался он долго, выводя каждую букву.
В администрацию мы пошли втроём: Катя с бланком, Наташа и я.
В приёмной было натоплено и пахло мокрой шерстью, и очередь в третье окошко стояла та же, что в мой первый день, только теперь я знал в ней двоих.
Соболеву М. И. вписывали как приезжую с бумагами Канцелярии, и писарь читал справку о даре дольше, чем нужно, — не потому, что сомневался, а потому, что печатей на ней было шесть, а он привык к одной.
— Земля, Подмастерье, — сказал он себе под нос. — Перчатку получите там же, слева. Без перчатки в состав не впишу.
Слева была стойка, за ней ящик и человек в нарукавниках. Он достал новую перчатку, посмотрел на руку Наташи, поменял на размер меньше и подвинул к ней вместе с журналом.
Она надела её на правую руку и застегнула обод.
Шов по тыльной стороне пошёл зелёным — ровно и тускло, как у любого Подмастерья в этом зале.
Я перестал дышать, а потом сообразил и выдохнул. Она держала аспект и на этом. Изменение Формы не спрашивает, сколько тебе лет, и, похоже, ему всё равно, что именно ты меняешь: лицо, рост или плотность маны под кожей на запястье. Чего ей это стоило, я не знал. По её лицу нельзя было прочитать вообще ничего, и лицо это было чужое.
Человек в нарукавниках взял пробойник и набил на ободе три полосы.
— Третья? — сказала Катя.
— По справке третья, — сказал он. — Границу отходила четыре года, у неё в деле стоит. Мне что написано, то я и бью.
Катя посмотрела на новую полосу, потом на свою собственную руку, где полос было столько же, и ничего не сказала.
Эдуард Павлович вызвал меня, когда мы уже собирались уходить. Он стоял у окна и в руках держал заявку.
— Пять человек, — сказал он. — Целитель, инструктор, старшая с третьей степенью, приезжая с третьей и вы носильщиком. Собрал это всё носильщик, я правильно понимаю?
— Правильно.
— За шесть дней. — Он положил бланк на стол и придавил его ладонью. — Григорий Андреевич, я вам вчера сказал, что мне всё равно, за что вас сюда сослали. Я от своих слов не отказываюсь. Но у меня к вам теперь есть просьба, и это именно просьба, а не приказ: если вокруг вас начнёт происходить что-нибудь, чего я не понимаю, происходите с этим подальше от моего стола.
— Постараюсь.
— Не старайтесь, а делайте. — Он положил заявку в папку. — Выход я вам дам, когда Воронов скажет, что вы ходите вместе, а не рядом друг с другом. Он мне это скажет не завтра и не через неделю. До тех пор берите снаряжение и работайте на плацу: то, в чём вы вчера ездили, годится для площадки у насоса, а вы собираетесь в сектор.
Домой я пришёл в темноте, и в двух комнатах на Знаменской было холодно: печь с утра стояла холодная: топить её было некому.
Наташа вошла следом, закрыла дверь на щеколду и постояла у неё, не снимая куртки.
Потом лицо у неё поплыло.
Это всегда неприятно смотреть. Кожа идёт как вода под ветром, кости внутри двигаются, и полсекунды на человека смотреть нельзя вообще, потому что там нет человека. Я привык к этому ещё осенью и всё равно каждый раз отводил глаза, и в этот раз тоже отвёл.
А когда посмотрел обратно, она не стала прежней.
Она стала выше — сантиметров на десять, так что макушкой пришлась мне вровень с бровью. Плечи развернулись и стали шире, шея — толще. Лицо сделалось старше того, к которому я привык: лет тридцати пяти, жёстче в скулах, с косой белой полосой через левую бровь, где волос уже не растёт. Волосы были короткие, тёмные, стриженные не для красоты.
Глаза остались синими, но по краю радужки шла оранжевая кайма, тонкая и очень заметная.
— Ну, — сказала она.
Голос был её — тот, который я знаю. Он единственный не менялся весь день, и я только сейчас это понял.
— Ты весь день говорил мне «вы», — сказала Наташа. — Восемь раз. Я считала.
— Я не знал, куда деть глаза.
— Я видела. — Она наконец сняла куртку и повесила её на гвоздь. — Утром на плацу ты меня искал глазами. Я стояла в двух шагах. — Она села на кровать. — Гриша, я четыре года ходила старухой и ни разу от этого не устала. А сегодня устала за один день.
Она села на кровать и стала расстёгивать рубаху, и я сначала не понял зачем.
Потом понял.
Под рубахой было настоящее тело, и оно было в шрамах. Не в одном и не в двух: их было много, они лежали слоями, старые под новыми, и часть из них была такая, какие я видел только на тех, кого потом хоронили. Через правое плечо и грудь шёл след ожога — широкий, глянцевый, с рваным краем. Ниже, под рёбрами, был длинный белый рубец, зашитый когда-то грубо и наспех. На левом боку кожа шла бугром.
Я стоял и смотрел, и она дала мне посмотреть.
— Сто двадцать три года, — сказала Наташа. — Из них девяносто на службе. Границу я тебе называла, аномалии называла. Это оттуда.
— Ты можешь их убрать.
— Могу. — Она провела ладонью по ожогу, сверху вниз. — Я их и убираю. Каждое утро, вместе с ростом, весом и лицом. Убрать шрам — это восемь секунд, и он не болит, и его нет. Он всё равно есть.
Она подняла на меня глаза.
— Знаешь, что мне про них сказали в первый раз? Мне был сорок один год, я лежала в госпитале под Читой, и хирург, очень добрый человек, объяснил, что с моим даром я могу не расстраиваться: девушка я по-прежнему буду хорошая. Он не хотел ничего плохого, он меня утешал. — Она усмехнулась одной стороной рта. — Я тогда впервые сделала себе лицо и с тех пор делаю каждый день, восемьдесят лет подряд. Обычной девушкой мне не стать. Каждая из этих штук напоминает мне об этом, поэтому я их и стираю. Стираешь-то ты не шрам.
Я сел рядом.
Она молчала долго, и печка не топилась, и в комнате было слышно, как в общем коридоре кто-то тащит ведро.
— Я не собиралась в тебя влюбляться, — сказала Наташа. — В восемнадцатилетнего мальчишку влюбиться нельзя, я это проверяла и знаю. Кто ты такой, я не знаю и спрашивать не буду, я тебе это уже говорила и повторяться не люблю. Но тебе не восемнадцать. Я вижу это каждый день, с сентября, и сегодня видела на плацу лучше, чем когда-либо.
— Наташа.
— Не перебивай, — сказала она. — Я скажу и замолчу. Я тебя люблю. Слово сказано, обратно я его не заберу, и разжёвывать не стану: тут нечего.
И заплакала.
Плакала она молча и очень неудобно, не закрывая лица и сидя прямо, — без всякого навыка. Слёзы шли, а лицо оставалось спокойным, и от этого смотреть на неё было хуже всего.
Я не стал ничего говорить. Я обнял её и держал. Подалась она не сразу, потом упёрлась лбом мне в плечо — в правое, в то, где сегодня рвануло, — и я не стал его убирать.
Под ладонями было чужое тело. Спина шире, мышца под кожей плотнее и жёстче, чем я привык за эти месяцы, и лопатка стояла глубже. Я вёл рукой и всё время натыкался на рубцы, и каждый раз она под ладонью коротко напрягалась и отпускала.
Так мы просидели, наверное, полчаса.
Потом она отстранилась, вытерла лицо ладонью — одним движением, как вытирают дождь, — и посмотрела на меня спокойно.
— Теперь второе, — сказала Наташа. — Раз уж я сегодня всё равно себя не держу. Я за тебя выйду.
Я молчал.
— Не сейчас. — Она застегнула рубаху, не торопясь, на все пуговицы. — Великая княжна не выходит за человека без титула. Мне этого не простят ни в одном доме империи, и первым не простит Император — не потому, что ему есть дело до меня, а потому, что на таких вещах стоит порядок, а он его держит лично. Твой род титула лишён приговором. Значит брать его тебе заново и брать самому.
— Князь — это Архимаг.
— Князь — это Архимаг, — согласилась она. — Тебе восемнадцать, и у тебя нет источника. Я знаю, что я тебе сейчас предложила, и знаю цену. Мне сто двадцать три года, я умею ждать, и ждать я готова. Но я не готова ждать бесконечно, поэтому скажу прямо: я жду тебя, а не чуда.
— Хорошо, — сказал я.
— Просто «хорошо»? — Она подняла бровь, ту, через которую шла белая полоса.
— Просто «хорошо». — Я взял её руку и повернул ладонью вверх. Ладонь была шире той, к которой я привык, и мозоли лежали иначе. — Остальное я скажу, когда сделаю. Ты меня знаешь.
Она смотрела на меня долго и вдруг рассмеялась — коротко, сипло, чужим низким смехом настоящего горла.
— Знаю, — сказала она. — В этом и беда.
Печку я растопил сам: она сидела не двигаясь, и в комнате было плюс шесть.
Пока дрова занимались, я слазил в холодную и принёс, что было: хлеб, полкруга колбасы и чай, который здесь заваривают прямо в кружке. Ели молча. Она сидела в настоящем теле, в моей рубашке, потому что своя была ей теперь мала в плечах, и рукава на ней не свисали, а кончались там, где им положено.
— Завтра снаряжение, — сказал я. — Выход он даст не скоро: пока Воронов не скажет, что мы ходим вместе.
— Завтра я снова надену Соболеву, — сказала Наташа. — И послезавтра. И весь месяц, и сколько там понадобится. — Она отломила хлеб. — Я не жалуюсь, Гриша. Я это выбрала, я знаю зачем, и я не из тех, кто выбирает и потом ноет. Просто скажи мне одну вещь.
— Какую.
— Ты сегодня меня не узнал. — Она смотрела в огонь. — Я стояла в двух шагах, а ты искал. Скажи, что ты не привыкнешь к её лицу.
Я подумал, прежде чем ответить, потому что врать ей было нельзя, а красиво соврать было очень легко.
— Я узнал тебя, когда ты переступила, — сказал я. — Ты всегда ставишь больше веса на левую, чтобы правая была свободной. Это ты делаешь и в теле Соболевой, и в своём, и я не думаю, что ты вообще про это знаешь.
Она повернула голову.
— Я про это не знаю, — сказала она медленно.
— Вот и не узнавай.
Наташа сидела с хлебом в руке и молчала, и лицо у неё было такое, будто её только что поймали на чём-то, чего она восемьдесят лет не давала поймать никому.
— Погаси лампу, — сказала она наконец.
Я погасил.
В темноте было слышно, как в печке идёт тяга и как за стеной, в общем коридоре, кто-то ходит взад-вперёд по своим делам. Она нашла мою руку и положила её себе на плечо, на ожог.
— Так и останусь до утра, — сказала Наташа. — Один раз можно.