Палку я оставил у стойки и до третьей площадки дошёл сам. Метров тридцать, и последние десять правую я берёг и почти не давал ей веса.
Одиннадцатый день. На полигон я приехал в шесть утра, работать мне было нечем, и стоял я у сетки вместе с теми, кто отбывает практику глазами.
Ноябрь в этом году поставили сырой. Песок на площадках слежался тёмной коркой, от реки тянуло холодом, и половина курса грелась перебежками вдоль ограды.
— Ковалёвы, Ланской, Бекетов, — сказал преподаватель, не поднимая головы от списка. — Третья. Двое на двое, до касания или до земли.
Семён и Саша вышли первыми и встали в двух метрах друг от друга, как я поставил их в сентябре за те несколько часов, которые у меня тогда нашлись. Весь октябрь они ходили сюда без меня.
Ланской вышел не спеша, разминаться не стал и на противников почти не смотрел. Второкурсник, из рода, Огонь. Бекетов встал у него за левым плечом и сразу начал двигать воздух — не для удара, для пыли.
Я стоял у сетки и держался за неё правой, потому что стоять просто так было тяжело. Первый заход они проиграли за десять секунд. Ланской пустил огонь низом, Саша принял его на предплечье, серая корка на коже вспухла и лопнула, и его снесло на песок. Бекетов дожал пылью, Семён закрыл глаза, и на этом всё кончилось.
Кто-то у сетки засмеялся, и смех был привычный, без злобы. Во втором заходе они проиграли за двадцать секунд, и это было уже другое.
Саша не стал принимать огонь предплечьем. Он сошёл с линии коротким шагом, и корка легла у него не на всю руку, а полосой по внешней стороне — там, куда я бил его в сентябре, пока он не перестал закрываться всем телом. Огонь прошёл мимо. Семён в это время двигался к Бекетову.
Он не дошёл. Ланской достал его вторым, поставленным ударом, и Семён сел на песок, но сел сам, а не улетел. Преподаватель посмотрел на них внимательнее и списка не отложил.
Третий заход они выиграли.
Ланской начал так же — низом, потому что низом у него выходило лучше всего, — и Саша ушёл в ту же сторону, что и в прошлый раз, и Ланской это учёл и повёл огонь следом. Тут Саша остановился.
Он стоял плотно, на обеих ногах, и принял огонь грудью, не отходя, как принимал всё в этой жизни. Корка на груди держалась полторы секунды. За эти полторы секунды Семён вошёл Ланскому под руку с открытой стороны и уронил его на песок — без стихии, весом и плечом, тем самым движением, которое я успел вбить в них за сентябрьский час в день, потому что для него не нужно ни маны, ни ранга.
Ланской упал плохо. Он поднялся сразу, но встал уже с рассечённой бровью, и кровь пошла ему на глаз, и он вытер её тыльной стороной кисти и посмотрел на неё.
У сетки стало тихо.
— Касание, — сказал преподаватель. — Ковалёвы.
Бекетов подал Ланскому платок. Ланской платок взял и на песок больше не смотрел. Он держал взгляд на Семёне — столько, сколько нужно, чтобы запомнить лицо.
Я стоял у сетки и не двинулся с места.
В сентябре я вышел бы в круг. В сентябре я дрался за них плохо и нарочно, и Воронов потом сказал у ворот, что за двух серых драться будет обходиться дороже с каждым разом. Сейчас у меня была палка у стойки и нога, которая не держала веса, и всё, что я мог, — стоять и смотреть, как двое простолюдинов при тридцати свидетелях роняют на песок сына рода.
Саша нашёл меня глазами и коротко поднял подбородок.
Я не ответил. Мне хватило того, что я уже понял, чем это кончится.
Кончилось это через день, и оформили быстрее, чем я рассчитывал. Список выбывающих висел у коменданта на первом этаже, под стеклом, и подходили к нему обычно в конце месяца. Десятого ноября, за три недели до срока, туда добавили лист.
«Ковалёв С. И., Ковалёв А. И. - исключены из числа обучающихся за нарушение порядка на учебных площадках. Основание: рапорт от 9 ноября».
Дальше шла подпись, и подпись была ректорская.
Комендант сидел за своим столом и делал вид, что меня нет.
— Кто подавал рапорт?
— Преподаватель практики, — сказал он и перевернул страницу в журнале.
— Преподаватель практики засчитал им касание. Я стоял в четырёх шагах.
— Значит, потом передумал.
Он всё-таки поднял голову, посмотрел на палку у меня в руке и вернулся к журналу, и по тому, как он это сделал, я понял, что рапорт лежал у него в столе с вечера седьмого, то есть за сутки до драки.
Наверх меня пустили только после обеда. В приёмной ректора пахло бумагой и мокрой шерстью, секретарь записал фамилию и продержал меня сорок минут, и сорок минут я простоял, потому что садиться и вставать было хуже, чем стоять.
Разговаривал со мной не ректор. Разговаривал помощник — немолодой, в форменном пиджаке, с той спокойной вежливостью, за которой ничего нельзя достать.
— Приказ подписан, — сказал он. — Оспаривать его вам не по чину, Григорий Андреевич.
— У меня допуск Тайной канцелярии.
— У вас допуск к делам Тайной канцелярии, — поправил он мягко. — К внутреннему распорядку Академии он не относится, и я вам это говорю без всякого удовольствия.
Я положил на стол бумагу. Он прочитал её всю, включая то, что читать было незачем, потом сложил вдвое и придвинул обратно.
— Рапорт подан родом, а не преподавателем, — сказал я.
— Рапорт подан преподавателем.
— По просьбе рода.
Помощник посмотрел на меня, и в этом взгляде не было ни вражды, ни сочувствия.
— Вы просите меня сказать вслух то, чего я не скажу. — Он сложил руки на столе. — Могу дать другое. Приказ вступает в силу с первого декабря. Если до первого декабря у обоих переменится основание для содержания, приказ придётся переписывать, а переписывать никто не любит.
— Основание — казённый счёт.
— Да, — согласился он. — Казённого студента исключают рапортом. Пансионера рода исключают через попечительский совет, и это уже четыре подписи и полтора месяца.
Он сказал это служебным голосом, каким читают правило, и больше не прибавил ничего.
Я вышел на крыльцо и постоял.
Три недели. Четыре подписи. И род, который должен взять на себя двоих серых из уездного отбора — в ноябре, когда моего отца в третий раз спрашивают, зачем он растит сына, роняющего на людей потолки.
Они пришли вечером и опять не стали стучать.
— Мы поговорить, — сказал Семён из коридора.
В комнате у меня с сентября прибавилось два стула, и я показал на них, потому что сам сидел на койке с вытянутой ногой и вставать не собирался.
Они сели. Саша поставил локти на колени.
— Мы уходим сами, — сказал он. — Завтра напишем.
— Зачем?
— Затем, что бумагу перепишут на тебя, — сказал Семён. — Не сейчас, так в феврале. Мы посмотрели, как это делается: сначала выкидывают того, за кого некому вступиться, потом спрашивают, почему за него вступались.
— Кто вам это объяснил?
— Никто. Сами насмотрелись.
Саша достал из кармана сложенный конверт и положил на стол так, чтобы я видел, а придвигать не стал.
— Мамке в октябре стало хуже, — сказал он. — Фельдшер ездит из Клина раз в две недели, и в октябре он приехал один раз. Пока мы в ведомости, ей идёт по восемь рублей на брата. Отчислят — не пойдёт ничего.
— Поэтому и уходим сами, — сказал Семён. — Уйдёшь сам — дадут расчёт за ноябрь. Выкинут — не дадут.
Они сидели и ждали, и ни один не спросил, могу ли я что-нибудь сделать. За два месяца они усвоили, что просить меня бесполезно, и научил их этому я сам.
— В сентябре я вам говорил, что денег нет, — сказал я. — Это перестало быть правдой в октябре, и я вам не сообщил.
Саша поднял голову.
— Лекарь поедет в Клин с четверга и будет ездить дважды в месяц. Лекарство своё, не аптечное. Платит род Жаровых, счёт идёт через управляющего, вашей матери про меня знать необязательно.
— Так, — сказал Семён очень спокойно. — А взамен?
— Взамен я скажу всё, и слушать вы будете до конца, потому что второй раз я это не проговорю.
Я подвинулся к стене и сел прямее.
— У вас потолок Подмастерья, потому что вас так научили — развивать источник и почти не работать с каналами. У меня есть техника, которая ломает подобный потолок. Взамен — служба и клятва.
Саша посмотрел на брата. Семён с меня глаз не сводил.
— Служба — это что?
— Это то, что я скажу «поедешь», и ты поедешь, и не спросишь куда. Иногда это будет работа, за которую вешают. Иногда — сидеть месяц в чужой квартире и слушать стену.
— А клятва?
— Родовая. В вас войдут нити и лягут в каналы. После этого предательство убьёт вас само, без моего участия, и обратно не вынимается никогда.
В комнате стало тихо, и слышно было, как этажом ниже кто-то тащит по полу сундук.
— Восемнадцать таких по Академии ходит, — сказал Саша. — Мы про них тебе говорили. Их берут, а потом у них лица другие.
— Говорили.
— Так чем ты от них отличаешься?
Вопрос был хороший, и обещанием на него не отвечают.
— Ничем, пока вы меня слушаете, — сказал я. — Поэтому не слушайте. Во флигеле у Жаровых живут двое: женщина по имени Лида и мужчина по имени Вадим. Они приняли клятву в сентябре. Съездите завтра, спросите у них что хотите и без меня, а я скажу управляющему, чтобы вас пустили и не мешали.
Семён подумал.
— А если они соврут?
— Соврать они могут только в мою пользу и только про меня, — сказал я. — Спрашивайте не про меня. Спрашивайте, сколько они получают, где спят, кто им платит за лечение и что было, когда Лида в октябре захотела съездить к сестре в Тулу.
— А что было?
— Съездила.
Уехали они утром и вернулись к ночи, и за этот день я трижды пожалел, что отправил их одних.
К отцу я поехал тринадцатого, во вторник, и в дом вошёл через кухню, потому что от кухни до кабинета на двенадцать ступеней меньше. Управляющий увидел палку и не сказал ничего. Отец сказал.
— Садись, пока не упал.
Он был за столом, с трубкой и с теми же папками, и за прошедший месяц папок стало больше, а его самого — меньше. Воротник он теперь застёгивал на верхнюю пуговицу, и она сходилась свободно.
Я сел.
— Мне нужны две подписи, — сказал я. — Двое студентов первого курса, уездный отбор, простолюдины, фамилия Ковалёвы. Я хочу взять их пансионерами рода до первого декабря.
Отец положил трубку.
— Причина?
— Приказ на них висит с десятого, сила у него с первого декабря. Рапорт лёг в стол за сутки до повода.
— Чей рапорт?
— Ланских.
Он повторил фамилию про себя, одними губами, и придвинул к себе чистый лист. Не для записи — чтобы было куда смотреть.
— В сентябре ты просил у меня список, и я тебе отказал, — сказал он. — Довод был простой: у тебя нет ни людей, ни денег, ни второй фамилии, которая встанет рядом. Что переменилось?
— Люди появились.
— Двое во флигеле.
— Четверо на этой неделе.
Отец поднял глаза.
— Ты понимаешь, что я не про подпись спрашиваю.
— Понимаю.
— Тогда слушай, что стоит на другой чаше. — Он говорил без нажима, тем голосом, каким читают счета. — Граф Вячеслав Кровин третью неделю собирает всё, что можно собрать про смерть сына. Не через Канцелярию — через людей, которые нам должны. Дважды спрашивали обо мне и один раз о тебе, и вопрос был не тот, что ты подумал: не «где был», а «на что живёт».
— На жалованье оперативника.
— На жалованье оперативника ты не содержишь двоих во флигеле, — сказал отец. — И четверых не будешь. А теперь ты просишь меня подписать бумагу, по которой род Жаровых берёт на кошт двух простолюдинов ровно в тот месяц, когда граф считает наши деньги.
Он был прав, и именно поэтому я приехал сюда сам, а не решил всё запиской управляющему.
— Подпиши, — сказал я.
— Основание?
— Их выкинут через двенадцать дней, и мать у них останется без фельдшера. Другого основания у меня нет.
Отец смотрел на меня долго. Потом придвинул лист ближе и стал писать, и писал он медленно, старательно выводя каждую букву, чтобы бумагу не вернули на переделку.
— Фамилию впиши сам, — сказал он, не поднимая головы. — Я её не знаю и знать не хочу до первого декабря.
Михаил стоял во дворе, у старой водокачки, спиной к дому.
Я увидел его из окна кухни, когда шёл обратно, и остановился, потому что вокруг него было чисто.
Полтора месяца назад воздух возле него подрагивал слабо и постоянно, как марево над камнем в жару, и это была утечка, которая шла у него круглые сутки — во сне, за едой, посреди разговора. Сейчас двор за его плечами стоял неподвижно.
Я вышел и подошёл к нему сзади, и он услышал меня по палке.
— Пять дней, — сказал он, не оборачиваясь. — Потом ещё раз посчитаю.
— Что пять дней?
— Держится. — Он всё-таки обернулся. — Первые полтора месяца я думал, что ты меня обманул. Потом в ночь на восьмое я сидел на этой самой лестнице и держал точку, и оно щёлкнуло.
— Как щёлкнуло?
— Никак. — Он подумал, подбирая. — Стало тише. Я даже сначала решил, что заболел.
Он поднял правую руку и открыл портал.
Дыра встала между нами в метре над землёй — маленькая, с тарелку, с рваным дрожащим краем, и я успел сосчитать до пяти прежде, чем она схлопнулась. Михаил опустил руку и посмотрел на неё сам, будто рука была чужая.
— Два вдоха было, — сказал он. — Теперь пять. И после этого я не сажусь на землю.
Ноябрьский двор, мокрые липы, кирпичная водокачка с содранной побелкой, и мой брат, который два года подряд слышал от четверых взрослых, что он тупик.
Я стоял и не мог сказать ничего.
Это стоило посчитать: Михаил с рабочим порталом — это переброска, это отход, это половина тех задач, которые я до сих пор решал ногами и кровью. Считать я умею быстро, и в этот раз счёт пошёл сам собой и мне не понравился.
Понравилось другое. Он держал руку на весу и смотрел на пустое место, где секунду назад стояла дыра, и лицо у него было такое, какого я у него не видел ни разу.
— Полгода до того, чтобы стало видно другим, — сказал я.
— Знаю. Ты говорил. — Он опустил руку. — Гриша.
Он назвал меня так впервые за две жизни, и, разумеется, не знал об этом.
— Что?
— Ничего. — Он пошёл к дому и на середине двора остановился. — Ты палку когда бросишь?
— Через две недели.
— Тогда через две недели покажешь, как ты меня тогда уложил.
Клятву я принял в четверг вечером, во флигеле, потому что в казарме за стеной живут двести человек.
Лида затопила печь и ушла с Вадимом в дом, не спрашивая. Семён и Саша сели на пол у стены, одинаково, подтянув колени, и я сел напротив — на табурет, потому что на пол сесть мог, а встать уже нет.
— Последний раз спрашиваю, — сказал я. — Обратно не вынимается.
— Мы вчера у Лиды спрашивали, — сказал Семён. — Она сказала, что первое время болит.
— Она сказала мягко.
— Мы поняли, что мягко.
Слова я говорил сам, а они повторяли за мной по строке. Формулу я подбирал заново: ту, сентябрьскую, я дословно не помнил, и врать в этом месте нельзя даже себе.
Что отдают себя тому, кто примет. Что не поднимут руки и не наведут чужой. Что не назовут того, кто принял, ни живым, ни под пыткой, ни во сне. Что берут это по своей воле и знают цену.
Саша договорил до конца ни разу не сбившись. Семён споткнулся дважды, оба раза на «по своей воле», и оба раза начал строку заново, пока не вышло чисто.
А в конце я назвал себя.
— Эллиад из рода Эссерис. Запомните. Больше я вам этого не повторю.
Нити пошли из-под грудины двумя тонкими белыми ветвями, и в этот раз я вёл их правой, и это оказалось совсем другой работой. Правая слушалась. Ветви шли ровнее и входили медленнее, и от этой медленности обоим было хуже.
Саша выгнулся и не издал ни звука. Семён закричал на середине, коротко, и сам себе зажал рот ладонью.
Когда нити встали, над каждым проступила печать — маленький белый знак сантиметров в десять, очень плотный, — постояла две секунды и погасла. Ни один из них её не увидел.
Я сидел на табурете, держался за колено и смотрел на то место, где она была.
Двое, которые одинаково не помнят одного и того же, — это потрясение и пожар. Четверо — это уже почерк. Орлов сажает людей напротив себя двадцать два года, и если он когда-нибудь сложит рядом Лиду, Вадима и двух студентов из уездного отбора, ему не понадобится ни доказательств, ни признания: ему хватит того, что в четырёх головах одинаково выедена одна и та же дырка.
В каналах у меня было пусто до звона. Я держался за табурет и ждал, пока комната перестанет плыть.
Саша поднялся первым и подал брату руку.
— Гриша, — сказал Семён от двери. Он попробовал имя на слух, как пробуют чужую обувь. — Фельдшер в Клин когда?
— С четверга. Он уже выехал.
— Так сегодня четверг.
— Тогда доехал, — сказал я.
Они постояли ещё немного и вышли, и я слышал, как они идут через двор, — двое молодых и здоровых, только что отдавших себя на всю оставшуюся жизнь. Встать с табурета я не мог.
Печь потрескивала. До двери я добрался нескоро.