На первую пару я сел за пять минут до звонка и стал слушать. Аудитория на восемьдесят человек перед началом гудит одинаково и бессмысленно, и в этом гуле всё лишнее слышно сразу — так же, как слышно чужой шаг в караульном коридоре. Я сидел с раскрытой тетрадью и ждал одного: своей фамилии.
Её не было.
Был Крутицкий пожар. О нём говорили в трёх местах сразу и с явным удовольствием, потому что горело красиво и далеко.
— …всю ночь тушили, у нас с балкона видно было.
— Склад чей?
— Казённый вроде.
— Ну и туда ему дорога.
Преподаватель вошёл, все встали, и дальше час я честно писал под диктовку про сопротивление сред, потому что это единственный способ не думать.
Версия дошла до меня в столовой, к обеду, и оказалась лучше всего, что я мог бы придумать сам. Сторож с папиросой.
Полночный принёс её вместе с подносом, сел напротив и изложил с подробностями, которых у него быть не могло.
— Сторож курил у бочек, — сказал он и поднял палец, чтобы никто не перебивал. — У бочек, понимаешь? Там реагент, там пары, там всё что угодно. Он бросил окурок, и оно пошло. Мне отец рассказал утром, а ему звонили из управы, а в управе уже знают, потому что там всё знают первыми, это же управа.
— Погиб кто-нибудь?
— Двое караульных, — сказал он и на секунду перестал жевать. — Двое насмерть, остальных вытащили. Сторожа, кстати, тоже вытащили. Он теперь под следствием, и я тебе честно скажу: я бы на его месте лучше сгорел.
Я взял вилку и стал есть.
Кто-то в управе посмотрел на два тела, на выгоревшие корпуса, на сорванную казённую поставку — и написал то, что писать проще всего. Он был почти прав. Огонь на Крутицкой действительно начался с папиросы, вложенной в раскрытый спичечный коробок, и папиросу эту я вынул из кармана человека, которого перед этим убил.
Я подумал, что если бы мне доложили такое донесение, я бы его вернул. Слишком удобно. Потом я подумал, что возвращать его некому: я — единственный в этом городе, кто знает, что оно неверно.
— Ты чего молчишь? — спросил Полночный.
— Ем.
— Ты всегда ешь так, будто тебе за это платят.
Он поймал меня после третьей пары у лестницы и не спросил, свободен ли я.
— Сегодня едем смотреть.
— Куда.
— На Крутицкую, куда. — Полночный уже шёл, и мне пришлось идти рядом. — Пока не разобрали. Такое раз в год бывает, а нам ещё повезло, что рядом. Огнева едет, Орлова едет, я договорился. И не делай такое лицо, я его знаю, это лицо человека, у которого срочные дела. У тебя нет срочных дел, Жаров. Ты первокурсник.
Я открыл рот, чтобы отказаться.
Отказ был готов и лежал наготове, как лежит заряженное у кровати: мне нельзя туда, я там был, меня видел сторож с ножом у горла, а другой видел лицо в темноте и не понял, что видел. Всякий, кто возвращается на своё место, рано или поздно на нём остаётся.
— Хорошо, — сказал я.
Полночный остановился.
— Что?
— Хорошо, — повторил я. — Во сколько.
— В шесть у ворот. — Он смотрел на меня с подозрением. — Ты обычно споришь минуты три.
Я и сам не понял, почему согласился, и весь остаток дня возвращался к этому и не находил ответа. Вечер у меня был свободен впервые с того дня, как я очнулся в этом теле. Ни Воронова, ни архива, ни бумаг, ни списка. Свободный вечер — это провал в расписании, и раньше я такие провалы затыкал работой.
А теперь просто поехал смотреть на пожар.
Крутицкую перекрыли в переулке, метрах в тридцати от ворот, и оцепление стояло скучное и промокшее: четверо городовых и один в шинели ОЗАП, которому здесь было совсем нечего делать. Толпа стояла плотно. Пожар кончился к утру, но люди приходили и приходили, и было их больше, чем ночью: смотреть идут на то, что осталось, а не на то, что горело.
Средний корпус сел внутрь себя целиком, и от него торчали только простенки. Первый выгорел до кирпича, и над его крышей ещё тянуло тем сизым дрожанием, которое стоит над остывающим пепелищем сутки. Двор был залит водой, и в ней плавали обугленные клёпки от бочонков.
Ворот, через которые я входил, больше не было.
— Ух ты, — сказал Полночный.
Женя протолкалась вперёд и встала у самой ленты, положив руки на неё сверху. Ей это никто не запретил.
— Смотри, — сказала она мне через плечо. — Вон там кладка вспучилась. Это не от огня.
— А от чего?
— От воды. — Она обернулась, и было видно, что ей интересно всерьёз. — Когда льют на раскалённое, кирпич рвёт изнутри. У нас в доме печника из-за этого выгнали.
Рыжина у неё в сентябре темнеет, и вечером, у мокрого кирпича, волосы казались почти каштановыми. Веснушки не казались никакими: их просто было видно. Елена стояла чуть позади, руки в карманах пальто, и на пожарище смотрела вежливо.
— Двое погибших, — сказала она.
— Караульные, — подтвердил Полночный. — Я утром говорил.
— Ты говорил «двое насмерть». Насмерть — это когда обрушилось. — Елена не повысила голоса ни на полтона. — Их нашли не в корпусе, а во дворе, и до огня. Один за колонкой, второй у пристройки.
— Ты откуда это знаешь?
— Оттуда же, откуда ты. — Она пожала плечами. — Только у меня дома завтракают молча, и говорит один человек.
Полночный засмеялся и тут же перестал.
Я стоял, смотрел на воду во дворе и думал о том, что оба лежат сейчас в одном морге, и что имён их я не знаю и не узнаю никогда, и что один из них умел ходить по своему двору без всякого порядка, а второй вышел покурить не вовремя. Всё, что я мог для них сделать, я сделал ночью, и стоило это меньше, чем ничего: я не тронул тех, кто спал, и вынул клин из-под их двери.
— Жаров.
Елена стояла рядом. Я не заметил, когда она подошла, и мне это не понравилось.
— Вы тут единственный, кому не интересно, — сказала она.
— Мне интересно.
— Нет. — Она смотрела туда же, куда все, и от этого разговор становился похож на служебный. — Полночный считает трупы вслух. Огнева разбирает кладку. Даже полицейский у ленты вытягивает шею, когда там что-то падает. А вы стоите и смотрите на воду.
— Я видел пожары.
— Я знаю, что видели. — Пауза у неё вышла короткая и на своём месте. — Дом барона Гарина, обвалившееся перекрытие. Про это писали. Про то, что вас оттуда вынесли, не писали.
— Тогда вопросов нет.
— Вопрос один, — сказала Елена. — Человек, который видел много пожаров, приходит смотреть на пожар. Приходит сам, вечером, после занятий. Мне интересно зачем.
Я мог ответить пятью способами, и три из них были хорошие. Я выбрал четвёртый.
— Меня позвал Полночный.
Она наконец повернула голову.
— Вот это правда, — сказала она с некоторым удивлением. — Ладно.
И отошла.
Я стоял и заново, спокойно и подробно, признавался себе, что ошибся дважды. Первый раз — когда согласился ехать. Второй — когда решил, что среди четверых первокурсников можно не следить за лицом.
Отец у неё двадцать два года сажает людей напротив себя и снимает с них правду. Такое перенимают, не выбирая: за завтраком, между вопросом про уроки и вопросом про подругу.
Полночный объявил, что вечер испорчен и его надо чинить, и повёл нас есть. Столовая стояла в двух кварталах от набережной, в полуподвале, и была из тех заведений, куда ходят таксисты и студенты, потому что там дёшево и не смотрят на форму. Мы сели у окна, вровень с тротуаром, и мимо нас всю дорогу ходили чужие ноги.
Заказывал Полночный, не спрашивая никого.
— Четыре чая, солянку два раза, пирогов с мясом сколько есть и с капустой сколько есть. — Он подумал. — И ещё солянку.
— Третью? — спросил половой.
— Третью, — подтвердил Полночный. — Она не мне, она вон тому. Он ест как лошадь и думает, что мы не замечаем.
Женя ела быстро и без всякого смущения, поставив локти на стол, и первую тарелку кончила раньше всех. Елена расстегнула пальто, но снимать не стала, и ела мало и очень аккуратно, и за весь вечер не уронила ни крошки.
— Про портьеру расскажи, — потребовала Женя.
— Ей год, а вы её всё требуете.
— Расскажи.
— Ну хорошо. — Полночный отложил ложку и развёл руки, чтобы стало видно масштаб. — Была портьера. Бархат, от потолка до пола, отец её из Вены вёз, я не вру, там даже бумага сохранилась. И в неё какой-то умный человек попал искрой. Не стихией, заметь, просто искрой от лампы, а она была старая, отец её потом выкинул. И вот она занялась снизу.
— И ты её потушил, — сказала Елена.
— Я её потушил.
— Руками.
— Руками. — Полночный посмотрел на неё с подозрением. — Ты так говоришь, будто ты там была.
— Я там была, — сказала Елена. — С отцом. В апреле.
Стало тихо.
— И? — спросила Женя.
— И он её сорвал и топтал ногами, — сказала Елена без нажима. — Очень быстро и совершенно правильно. Портьеру спасти было нельзя, а зал он спас. Просто он рассказывает это как спасение портьеры, а спас он зал.
Полночный открыл рот, закрыл и полез за пирогом.
— Между прочим, я не спорю, — сказал он с набитым ртом. — Зал так зал. Я герой, но с оговорками. Это тоже неплохо, я согласен на такое.
Женя смеялась так, что ей пришлось поставить кружку. Я сидел у окна и слушал, и в какой-то момент обнаружил, что слушаю не для того, чтобы что-нибудь из этого извлечь.
— Жаров, — сказал Полночный. — Ты второй час молчишь. Скажи хоть что-нибудь, а то Орлова решит, что я тебя утомил, и будет права.
— Я думаю, чем у вас там лампу заправляли.
— Артефактная лампа, — сказал он. — Они не заправляются.
— Тогда искры не было.
Полночный застыл с пирогом на весу.
— В смысле не было?
— Артефактная лампа не искрит, — сказал я. — Она может звенеть, может тускнеть, может погаснуть совсем, если рядом рвануло маной. Искры она не даёт. Значит, у вас в зале кто-то работал стихией, а потом рассказал про лампу, и лампу выкинули, чтобы не искать этого человека.
Тишина в этот раз вышла другая.
— Ой, — сказала Женя с интересом.
— Отец её выкинул на следующий день, — медленно сказал Полночный. — Он мне сам говорил. Он вообще про эту лампу говорил три раза.
— Три — это много, — сказала Елена.
— Спасибо, я как-нибудь без вас, — сказал Полночный и сунул пирог обратно на блюдо. — Вы двое просто отвратительные люди, и я вас больше никуда не позову. Огнева, скажи им.
— Скажу, — согласилась Женя и не сказала ничего, потому что как раз доедала.
Дальше он перешёл на преподавателя, который всю лекцию держит воду в стакане на весу и думает, что этого никто не замечает. Потом на то, что вода у него на прошлой неделе дрогнула, а это значит, что кто-то в аудитории сильнее, чем прикидывается. Потом на то, что этот кто-то, скорее всего, Огнева, потому что она с первого дня подозрительно спокойная.
— Я огневик, — сказала Женя. — Я не умею воду.
— А что ты умеешь?
Она посмотрела на дверь, потом на половых, потом положила левую руку на стол ладонью вверх. Над ладонью встал огонёк — маленький, ровный, сантиметра три, чистого желтоватого цвета, без копоти и почти без тепла. Он постоял и погас.
— В помещении нельзя, — сказала Елена.
— Я знаю.
— За это отчисляют.
— За это делают выговор, — сказала Женя. — Отчисляют за второй.
Рукав у неё при этом движении задрался, и белая полоса на запястье была видна всем троим, и никто на неё не посмотрел — а значит, все увидели давно и решили не смотреть. Я засмеялся.
Не изобразил вежливость и не поддержал застолье. Засмеялся коротко и сам, и звук вышел незнакомый, и на секунду за столом стало очень тихо.
Не изображаю. Смеюсь.
Я остановился на середине шага, и Женя обернулась.
— Ты чего?
— Ничего, — сказал я. — Камешек в ботинке.
Мне стало не по себе так, как не было ни на складе, ни на заводе, ни в горящем доме Гарина. Там я знал, что со мной происходит. Здесь — нет.
Мост через реку они прошли, а мы отстали — не нарочно: Женя остановилась у парапета посмотреть на воду, я остановился рядом, и через полминуты Полночный с Еленой были уже на той стороне и не обернулись. Отсюда пожарище было видно целиком — далеко, наискось, тёмной проплешиной среди огней набережной. Над ним всё ещё стояло дрожание.
— Красиво, — сказала Женя. — Скажи же?
— Там двое умерли.
— Я знаю. — Она не стала спорить и не стала оправдываться. — И всё равно красиво. Так тоже бывает.
Она стояла, опершись локтями о парапет, и рукав у неё съехал, и на левом запястье стала видна белая полоса старого ожога, уходящая под манжету. Я видел её второй раз и второй раз не спросил.
— Огнева.
— Женя.
— Женя, — сказал я.
И на этом у меня кончилось.
Я умею говорить с теми, кто мне подчиняется, с теми, кто меня допрашивает, и с теми, кого нужно убедить. Я знаю, как строить фразу, чтобы человек согласился, и знаю, как строить, чтобы отказался и считал отказ своим решением. Ничего из этого сюда не годилось.
Она смотрела на меня и ждала, и пауза затягивалась. Потом ждать перестала.
Она повернулась ко мне вся, взялась за отвороты моей куртки и потянула вниз, потому что была ниже, и поцеловала. Я успел подумать одну мысль, короткую и глупую, — что-то про то, что стою спиной к открытому мосту.
Дальше думать перестал.
Тело ответило само, без всякого моего разрешения: я обхватил её, и притянул, и целовал так, как не целовал никого ни в этой жизни, ни в той, потому что в той на это не находилось ни времени, ни человека. У неё были горячие ладони и холодная от ветра щека. От волос пахло дымом — нашим общим дымом, тем самым, который я запалил четырнадцать часов назад.
Она отстранилась первой, на секунду, посмотрела мне в лицо близко и с интересом — и поцеловала снова, и вот тут я забыл про мост окончательно. Когда мы остановились, у меня шумело в ушах.
Не от нехватки воздуха. Так шумит, когда через каналы проходит больше, чем они держат, — только каналы были ни при чём, и это было первое ощущение, которого я не смог разложить на части.
— Ага, — сказала Женя, отдышавшись. — Ну хорошо.
— Что хорошо?
— Всё. — Она отпустила мою куртку и стала её разглаживать ладонью, очень деловито. — Я думала, ты вообще не человек. Ходишь, смотришь мимо, отвечаешь по два слова. А ты просто медленный.
Дальше мне надо было сказать одну вещь, и я собирался с ней дольше, чем собирался ночью перед оградой склада.
— Я хотел бы увидеть тебя, — сказал я. — Отдельно.
Женя моргнула.
— Отдельно от чего?
— От всех. — Я слышал себя со стороны и не мог остановиться. — В свободный вечер. Без Полночного.
Она смотрела на меня секунды три, а потом расхохоталась — громко, на весь мост, запрокинув голову.
— Господи, — сказала она. — Ты сейчас как на приёме у ректора.
— Я давно не приглашал никого никуда.
— Оно видно. — Она вытерла глаза. — В субботу. И не надо ничего придумывать, я всё равно всё испорчу.
Я хотел ответить, но не успел.
На той стороне моста стояла Елена и смотрела на нас. По тому, как она стояла, было понятно: остановилась давно и осталась. Полночный ушёл вперёд и махал нам оттуда обеими руками.
Женя махнула в ответ и пошла к ним, и я пошёл следом. Когда мы поравнялись, Елена сказала:
— Долго вы.
Голос был совершенно ровный — каким она в клубе просила целителя. Она не смотрела на Женю. Она смотрела на меня — и держала взгляд на секунду дольше, чем нужно человеку, которому всё равно.
— Смотрели на пожар, — сказал я.
— На пожар вы не смотрели, — сказала Елена. — Ни разу за весь вечер.
И пошла вперёд, к Полночному, не оборачиваясь и не сбавляя шага.
Женя посмотрела ей вслед, потом на меня, и ничего не сказала, и это было умнее всего, что можно было сказать.
Наташа ждала меня в моей комнате. Она сидела на моём табурете, в тёмном пальто, и не изображала старуху, и по одному этому было ясно, что разговор служебный.
— Дверь, — сказала она.
Я закрыл дверь.
— Три дня назад в порту приняли груз, который никто не заказывал. — Она говорила сухо, без вступлений, и папку с колен не поднимала. — Приняли и увезли. Дальше нить идёт на Мещанскую, в дом, где половина квартир сдаётся помесячно, и в одну из них въехали четверо. Не наши.
— Чьи?
— Разберёшься на месте. — Она наконец подняла на меня глаза. — Работа долгая и скучная. Не бой. Сидеть, слушать и ждать, и ждать придётся недели, а не дни. Ты для этого не приспособлен совершенно, поэтому поедешь ты.
— Один?
— Со мной, — сказала она. — Легенда — молодая пара, снявшая квартиру. Ты недалёкий богатый мальчик, я взбалмошная девица, которой скучно. Смеяться будешь потом.
Я и не собирался. Она поднялась, одёрнула пальто и пошла к двери, и у двери остановилась.
— И вот ещё что. — Пауза у неё вышла на полтона длиннее обычного. — Огнева.
Я молчал.
— Мне докладывают, — сказала Наташа. — Не про неё, про тебя. Про тебя докладывают всё.
— И?
— И ничего. — Она смотрела в дверь, а не на меня. — Тебе восемнадцать лет. Тебе положено ходить на свидания, ссориться из-за ерунды и опаздывать на первую пару. Это не моё дело, и я не собираюсь делать вид, что моё.
Она сказала это спокойно и до конца, и далось ей это не даром. Столько лет я слушал, как люди говорят то, чего им говорить не хочется, что услышал и здесь.
— Суббота, — сказала она уже из коридора. — В воскресенье в шесть утра ты на месте.
Дверь закрылась.
Я сел на койку и некоторое время не двигался. Утром я проверял, смотрят ли на меня в аудитории. Вечером стоял в толпе против собственной работы и не смотрел на неё ни разу — и это увидела восемнадцатилетняя девочка, которую я до сегодняшнего дня считал приятной собеседницей. Между этими двумя вещами я успел поцеловать другую, договориться о субботе и один раз засмеяться по-настоящему.
Я лёг и понял, что не могу перестать улыбаться, и это было последнее, что я успел про себя понять.