Машина шла на север, и город за окном был ещё ночной.
Меня посадили назад, рядом с Натальей Ивановной, и первые минут десять она молчала, уставившись в спинку переднего сиденья. Правое плечо у меня горело и дёргало в такт мотору, и я держал руку на весу, потому что от прикосновения к ткани темнело в глазах.
Впереди и сзади шли ещё машины. Много.
— Сто пятьдесят три человека, — сказала она, не поворачиваясь. — Ровно половина от того, что планировали. Вторая половина осталась у Цепова разгребать то, что ты там устроил.
— Хватит?
— На Гарина хватит с запасом. Охраны у него вдвое больше, чем было у Цепова, и стоит она куда лучше, зато сам он ничем не удивит: Земля, ранг Мастера, родовой дар — упрочнение камня. Хорош для стен, бесполезен против ста пятидесяти человек.
Она наконец повернула голову.
— Ты вообще понимаешь, что тебе повезло?
— В чём именно?
— В том, что ты не поднял шума. — Она сказала это без всякого одобрения. — Дом сгорел, хозяин погиб при пожаре, прислуга разбежалась. К утру об этом будет знать вся Москва, и вся Москва решит, что барон Цепов сгорел в собственной спальне вместе с бумагами. Гарин сейчас спит у себя. Он ничего не знает, и до рассвета не узнает.
Я молчал.
Полчаса назад она говорила мне, что я сорвал полгода работы, и была права. Теперь выходило, что я её только испортил, и вся разница держалась на одной случайности: во дворе никто не успел крикнуть.
— Тогда что не так?
— То, что теперь придётся штурмовать, — сказала Наталья Ивановна. — Твой план был лучше. Один человек входит тихо, Орлов работает с задержанным, второй приезжает сам. Ноль выстрелов, ноль трупов, оба живы и говорят.
Она отвернулась к окну.
— А теперь сто пятьдесят три человека будут ломать ограду в четыре утра, и я не знаю, сколько из них не уедет обратно.
Дальше она говорила о деле, и это оказалось хуже упрёков.
— Слушай про дом. Три этажа, каменный, ограда по всему периметру, ворота одни. Гвардия у Гарина настоящая: сорок человек, из них девять одарённых, все обучены и все воюют не первый год. Никакой сигнализации на плотность источника у него нет — есть люди с оружием, и это гораздо надёжнее.
— Где он спит?
— Третий этаж, южная сторона. — Она перечисляла ровным служебным голосом. — Пятьдесят два года, спит один, окна на юг. Взять живым.
— А охрана?
— Охрана — не твоя забота. Периметр берут на себя, гвардию свяжут боем во дворе.
Она не сказала, что моя забота. Я тоже не стал спрашивать.
— И ещё одно. — Она помолчала, будто прикидывая, стоит ли. — В доме, кроме гвардии, есть кое-кто, кого в докладе Канцелярии нет.
— Кто?
— Не знаю имени. Знаю, что он там четвёртый месяц и что он не гвардеец. — Наталья Ивановна смотрела в окно. — Мастер Тьмы. Приставлен к Гарину с той стороны границы.
Я повернулся к ней всем корпусом, и плечо отозвалось так, что пришлось выдохнуть.
— Вы знали и не сказали на совещании.
— Знала и не сказала, — согласилась она. — На совещании было тридцать человек, считая тех, кто сидел за кадром и подавал бумаги. Всё, что там прозвучало, к утру знали бы в трёх местах, и одно из них — по ту сторону границы. Я не собиралась дарить китайцам то, что нам про них известно.
— А мне?
— А тебе я говорю сейчас, потому что сейчас это имеет значение.
Она наконец посмотрела на меня прямо.
— Соваться в дом, не зная расстановки сил, — самая тупая затея из всех возможных. Поэтому слушай внимательно. Тьма — это не темнота и не фокус. Это стихия, которая ест свет и звук, и человек в ранге Мастера накрывает ею дом целиком. Внутри у него нет ни зрения, ни слуха, зато есть всё остальное.
— Чуров накрывал круг.
— Чуров был Подмастерье и накрывал десять шагов. — Она сказала это без всякого выражения. — Этот накроет три этажа и будет знать, где ты стоишь, а ты не будешь знать даже, где стена.
Мы проехали Тверскую заставу, и город кончился.
Дорога пошла между тёмных полей, и в стёклах стало видно отражение салона: водитель, спина переднего пассажира, я и она. Я сидел и складывал то, что услышал, в порядок, в котором это можно было использовать, и получалось у меня плохо.
— Ты останешься в машине, — сказала Наталья Ивановна.
— Нет.
— Григорий.
— У меня работает левая рука и обе ноги, — сказал я. — Этого достаточно.
— У тебя ожог от лопатки до локтя, тебе восемнадцать лет, и ты сегодня уже убил шестнадцать человек. — Она говорила тихо и очень отчётливо. — Я видела людей, которые в таком состоянии шли в бой. Половина из них там и осталась, и не потому, что были плохи.
— Я маг, — сказал я. — Ожог — это ожог. Он мешает, он не решает.
Она молчала долго.
— Зачем тебе туда?
Вопрос был правильный, и врать на него не имело смысла, потому что я и сам не знал точного ответа.
— Я подошёл к чему-то, — сказал я. — Последние дни. Не могу назвать, но оно близко, и оно приходит только под нагрузкой. Сегодня во дворе оно почти вышло.
— Аспект, — сказала она.
— Не знаю.
— Аспект. — Она смотрела на меня очень внимательно. — Тебе восемнадцать, и ты Ученик, и до аспекта тебе года четыре при самом лучшем раскладе. Ты понимаешь, насколько это невозможно?
— Понимаю.
— И всё равно пойдёшь.
— Пойду.
Я ждал, что она запретит. Она могла: одно слово, и меня бы просто не выпустили из машины, и никто в этой колонне не стал бы со мной спорить.
Она не запретила.
Она смотрела на меня в полутьме салона, и я не понимал этого взгляда, и от этого делалось неуютно.
— Ты поразительно похож на своего отца, — сказала она наконец. — Он тоже никогда не оставался в машине.
А потом она меня поцеловала.
Не наклонилась и не потянулась — взяла левой рукой за ворот, дёрнула к себе и поцеловала, и в этом не было ни нежности, ни игры, ни того, чем женщины обозначают согласие. Это было злое, голодное и очень человеческое движение, и длилось оно недолго.
Потом она отпустила ворот и отодвинулась к своей двери.
Я сидел, не двигаясь, и в голове у меня не было ровным счётом ничего.
— Сто двадцать три года, — сказала Наталья Ивановна, отвернувшись к окну. — Из них последние восемьдесят я не чувствовала вообще ничего по этой части. Считала, что перегорело, и была этому рада: удобно.
— Наташа…
— Молчи.
Я замолчал.
— Я не собираюсь это обсуждать ни сейчас, ни завтра, — сказала она. — И тебе не советую. Это не начало разговора, Григорий. Это констатация.
Она поправила воротник — не мне, себе, — и голос у неё стал прежним, служебным.
— Третий этаж, южная сторона. Гарин мой, ты меня понял? Я беру его сама. Твоё дело — не попасться на глаза Мастеру и не умереть до того, как я спущусь.
— Понял.
— Ничего ты не понял, — сказала она.
Впереди в темноте показались огни, и колонна стала сбрасывать ход.
Штурм начали в четыре двенадцать.
Ограду взяли сразу в трёх местах, и это было сделано так, как я не умел: без криков, без выстрелов в воздух, просто сто пятьдесят человек одновременно оказались внутри периметра. Гвардия Гарина отреагировала быстрее, чем я ожидал от людей, поднятых среди ночи, — во дворе загорелись фонари, и почти сразу там уже дрались.
Дрались всерьёз.
Я видел, как от южного крыла ударило землёй — низко, по ногам, — и первая линия легла целиком. Видел, как в ответ пошла вода и как двое гвардейцев осели там, где стояли. Двор превратился в кашу за одну минуту, и в этой каше не было ничего от красивых дуэлей в академическом зале.
Наташа прошла через двор, не оглядываясь.
Ей не мешали. Точнее, ей попытались помешать дважды, и оба раза человек, попытавшийся это сделать, просто переставал стоять — я не увидел ни одного её движения. Она дошла до крыльца, поднялась по ступеням и вошла в дом, и вскоре на третьем этаже с южной стороны вылетело окно.
Я пошёл следом, вдоль стены, по тени. И на первых же двадцати шагах понял, что до крыльца меня не пустят.
Их было трое, и стояли они у самого угла западного крыла, отрезая обход. Форма гвардейская была только на одном. Двое других — из тех, кого ставят там, где гостей не ждут. Тот, что без, был одарённый. Я почувствовал его на четырёх шагах, как чувствуешь печь в тёмной комнате. Прятаться было поздно, обходить некогда.
И тогда я сделал то, чего не делал в этом теле ни разу.
У всякого воина рано или поздно кончается сила. У мага она кончается быстрее, чем у остальных, потому что маг привыкает решать ею всё, и в тот день, когда решать становится нечем, он оказывается голым.
Дома это знали и придумали, что с этим делать. Философия Трёх Единений — так это называлось, и первым из трёх было единение с телом.
Смысл в одном: тело всегда придерживает. На страхе, на боли, на привычке беречь себя, на сотне мелких запретов, которые ставит голова, чтобы хозяин дожил до старости. Мышца не сокращается до конца. Сустав не идёт до предела. Дыхание сбивается прежде, чем кончится воздух.
Единение снимает запреты. Не добавляет ничего — просто перестаёт удерживать.
Учат этому годами, и учат не приёмам: учат отдавать телу решение целиком и не мешать ему думать головой. Я потратил на это одиннадцать лет в шестнадцать и продолжал доучиваться следующие сто.
Стоит оно дорого. Тело, которому разрешили всё, ломается о собственные усилия: рвутся связки, трескаются кости, лопаются сосуды в глазах. В своём теле я держал первое единение по трое суток и после каждого раза отлёживался неделю. Сколько выдержит этот мальчишка, я не знал.
Я закрыл глаза на один вдох и снял запреты.
Мир стал медленнее и подробнее. Не быстрее — именно медленнее: я успевал видеть, как поворачивается голова у ближнего, как он переносит вес, как палец идёт к спусковому крючку, и всё это разворачивалось передо мной со скоростью, при которой можно выбирать.
Ожог перестал болеть. Не зажил — просто тело решило, что сейчас не время, и отложило боль на потом. Я прошёл эти четыре шага за одно движение.
Первому я сломал колено сбоку, куда оно не гнётся, — и услышал хруст прежде, чем он начал падать. Второго взял за ствол, довернул вместе с оружием и приложил затылком о каменный угол. Всё это заняло меньше, чем нужно на вдох, и обоих я успел рассмотреть подробно, до последней складки на лице.
Третий, одарённый, оказался быстрее.
Он ударил землёй в упор, и я поймал это плечом — здоровым, левым, — и меня снесло на два шага. Земля у него шла плотным коротким толчком, без всякого изящества, зато с такой силой, что стена за моей спиной пошла трещиной. Я вернулся к нему прежде, чем он собрал второй.
Единение не даёт бить сильнее. Оно даёт бить именно так, как ты решил, и туда, куда решил, без той доли промаха, которую оставляет за собой всякое человеческое движение. Я вошёл вплотную, поймал его правую кисть левой рукой и сжал. Он был Подмастерье, и он умер быстро.
Я стоял над тремя телами и слушал, как в горле у меня начинает свистеть.
Тело уже платило: ноги дрожали мелко и часто, левое плечо, которым я принял землю, отзывалось так, будто по нему проехали, и во рту стоял вкус железа. Полминуты единения — и я чувствовал себя хуже, чем после часа у Воронова.
В своём теле — трое суток. Этот мальчишка не продержал бы и пяти минут.
До крыльца я дошёл и снял единение сам, на ступенях, — иначе оно сняло бы меня.
Отпустило дурно. Всё, что тело послушно откладывало последнюю минуту, вернулось разом: ожог, ребро, разбитое плечо, и вдобавок ко всему — тяжёлая, ватная слабость, от которой ступени под ногами качнулись. Я постоял, держась левой за перила, пока это не улеглось.
Наверху что-то обрушилось: коротко и страшно, будто у дома вынули часть перекрытия. С третьего этажа посыпалось стекло. Гарин был там, и Наташа была там.
Я вошёл в дом.
Мне было велено не попадаться на глаза и не умереть, и поначалу я это выполнял: обошёл двор по краю, поднялся на крыльцо западного входа, вошёл в дом, где никого не было, и оказался в тёмном коридоре с высоким потолком. Наверху дрались. Слышно было плохо, зато отчётливо: удары, обвал, чей-то короткий крик.
Я двинулся к лестнице. И на середине коридора свет погас.
Не выключился. Погас — как гаснет свеча под колпаком: сначала стало тускло, потом темно, потом исчезли даже те серые пятна, которые остаются в глазах после света. Вместе со светом ушёл звук. Драка наверху, крики во дворе, треск — всё это обрубилось разом, будто мне заткнули уши мокрой ватой. Я остановился и не сделал больше ни шага.
Тьма. Не темнота коридора, а стихия, накрывшая дом сверху донизу, и я стоял в ней и не слышал даже собственного дыхания.
Всё, что я про неё знал, было знанием двухсотлетней давности из другого мира, и половина этого знания здесь не работала. Но одну вещь я помнил твёрдо: тот, кто накрывает, внутри своего покрова видит.
Он меня видел. Прямо сейчас.
Я стоял в чужом коридоре, ослепший и оглохший, с рукой, которую не мог поднять, и понимал, что первое движение решит всё. Поэтому я не двинулся.
Он подошёл сам, и почувствовал я это кожей: перед крупным телом в узком месте идёт сквозняк. Воздух сместился слева, шагах в трёх.
— Ты младший, — сказал голос.
Он прозвучал прямо у меня в голове, в обход ушей, и от этого стало по-настоящему нехорошо.
— Тот, что сжёг дом Цепова этой ночью. — Голос был спокойный, немолодой, с чужим выговором. — Я думал, придёт женщина. Она наверху, а вниз пришёл ты.
Я молчал.
— Молчи дальше, — согласился он. — Это правильно. Голос в темноте — это подарок.
И ударил.
Удар пришёл не туда, где я его ждал, и не той рукой, о которой я думал.
Меня взяли сзади за шею — быстро, коротко, всей ладонью — и приложили лицом о стену так, что во рту стало солоно. Я успел только вложить вес в плечи, и это меня спасло: кость выдержала. Дальше он бил в темноте, а я в темноте отвечал.
Я не видел ничего и не слышал ничего, и остался только пол под ногами и стена под левой ладонью. Я работал по стене, как работал у Цепова в белой пыли, — и он это понял мгновенно. Первые несколько обменов я даже держался.
Единение я снял на крыльце, и поднять его заново не мог: тело после первого раза лежало пустое, как выпитая фляга, и на вторую попытку отозвалось бы разрывом. Оставалось то, чему меня учил Воронов, и то, что я помнил сам.
Я поймал одно его движение по сквозняку и ушёл. Второе принял на предплечье и вложил в кость вес, и он это почувствовал — я услышал, как он коротко втянул воздух, и это был первый звук, который он мне позволил.
— Хорошо, — сказал голос у меня в голове. — Кость плотнее камня. Физика.
Я промолчал.
— Не считай, что я удивлён. Я знал, кто здесь будет.
Третий его удар я не увидел вовсе.
Стена кончилась.
Не отодвинулась — исчезла: я вёл по ней ладонью, и ладонь провалилась в пустоту, и я потерял единственное, что у меня было. Следующий удар пришёл в правый бок, точно в ожог, и вот тут я закричал, потому что не закричать не смог.
Крик он тоже съел. Я почувствовал его горлом и не услышал.
Он бил методично и не спеша, и каждый раз попадал. Я успевал закрываться два раза из трёх, и этих двух не хватало. Он знал, где я, и знал, куда я сдвинусь, потому что видел меня целиком, а я его — никогда.
Я попробовал уйти вниз и в сторону, к тому месту, где помнил дверной проём.
Проёма там не оказалось. Я налетел плечом на косяк, которого не ждал, и следующий удар пришёл в затылок — не сильно, вскользь, и от этого стало ещё хуже: он бил вполсилы, потому что не торопился.
Я попробовал считать его шаги по сквозняку и построить в голове комнату.
Не вышло. Он двигался беззвучно и не там, где должен был: заходил по дуге, и дважды оказывался с той стороны, откуда только что говорил, и я понял, что он и голос свой ставит туда, куда ему удобно.
Я попробовал вложиться в один удар целиком, наугад, в ту сторону, откуда шёл сквозняк.
Попал в стену. Штукатурка обвалилась, кулак разбил я себе сам, и родовой дар взялся за костяшки — жадно и совершенно не вовремя, потому что сил у меня и без того не оставалось.
Придержать его я не попробовал. На это нужна свободная голова, а моя была занята тем, чтобы прожить следующие полминуты.
— Ты пробуешь, — сказал голос. — Это тоже хорошо. Обычно к этому моменту уже перестают.
И тогда я перестал искать его и стал искать дом.
Мысль пришла из очень старого опыта: против того, кто отнял у тебя зрение и слух, дерутся с местом, а не с человеком. Место не умеет прятаться. Оно всегда там, где было.
Я вспомнил коридор, каким видел его до темноты.
Высокий потолок. Пол выложен каменной плиткой, крупной, по двадцать сантиметров. Слева ряд окон — значит, слева наружная стена, и за ней двор, и утро, и сто пятьдесят человек. Справа двери. Впереди, шагах в двадцати, лестница на второй этаж, и с неё я слышал драку до того, как всё смолкло.
Стены он у меня отобрал. Пол — нет.
Я опустился на четвереньки и пошёл, ведя ладонью по стыкам плит.
Плитки складывались в счёт: две — шаг, шесть шагов — простенок между окнами, дальше снова две. Я считал их вслух, беззвучно, шевеля губами, и постепенно у меня в голове стала собираться комната, которой я не видел. Он это заметил и перестал говорить.
Следующий его удар пришёл мне в спину, но пришёл не туда, куда он метил, — я успел сместиться на две плиты влево. И вот тогда, впервые за весь бой, я понял, где он находится.
Не по звуку и не по сквозняку. По тому, что удар прилетел под углом, а угол считается от стены, а стену я теперь держал в голове. Я развернулся и вложил в левую всё, что оставалось.
Попал.
Не в лицо и не в корпус — в плечо, вскользь, и удар вышел вдвое слабее, чем должен был, потому что бил я в темноте и с колена. И всё-таки я услышал, как он отступил на шаг, и услышал, как под его ногой скрипнула та самая доска, которую я нащупал перед этим.
Первый раз за весь бой он сдвинулся не туда, куда хотел.
— Вот как, — сказал голос.
В нём появилось что-то новое, и мне это не понравилось.
— Стало быть, всё-таки не мальчик.
Тьма стала гуще.
Я не знал, что она умеет становиться гуще, и узнал это в тот миг, когда пол под ладонями перестал быть полом. Стыки плит исчезли. Счёт сбился. Дом, который я собирал по плитам, рассыпался разом, и я снова оказался нигде.
— Я держал троих, — сказал голос. — Всех троих одновременно, и они были старше тебя вдвое. Тебя одного держать проще.
Ребро хрустнуло на четвёртом ударе.
Я упал на колени, и родовой дар взялся за меня со всей жадностью, на какую был способен, и я почувствовал, как тело начинает чинить себя прямо под ударами — и как оно не успевает.
— Долго, — сказал голос без всякого раздражения. — Ты держишься дольше, чем следует. Это интересно.
Он взял меня за горло и поднял на ноги. Он держал меня за горло на весу, в полной темноте, — с перебитым ребром, с горящим боком, с рукой, которая не работала, — и я понимал очень простую вещь.
Через несколько секунд меня не станет.
И вот в эту секунду то, что подходило ко мне последние дни, — то, чего я не мог назвать и во что не верил, потому что было слишком рано, — сдвинулось у меня в груди и начало разворачиваться.