Я умер на камне чужого мира, придавленный тварью, которая издыхала дольше меня.
Кто-то сказал, что путь не окончен.
А потом было колено на гравии и темнота без единой звезды.
Кровь во рту оказалась моя — это я понял первым, по вкусу и по тому, как саднило разбитую изнутри щёку. Второе понимание пришло сразу следом и понравилось мне куда меньше. Рука, которой я упирался в землю, была чужой. Узкая кисть, длинные пальцы, у основания указательного ни одной мозоли. Такой рукой не держали ничего тяжелее вилки.
Я потянулся к источнику.
Там, где он лежал всегда, раскалённый и тяжёлый, не было ничего. Пусто, как в комнате, из которой вынесли не только мебель, но и стены.
Ладно. Будем без.
Темнота вокруг не была ночью. Ночь всегда чем-нибудь подсвечена — небом, окнами, чужим костром за три поля отсюда. Эта не пропускала ничего и вдобавок глушила звук, как мокрая вата: я слышал собственное дыхание и не слышал гравия под собственным коленом.
— Долго ты падал, Жаров.
Голос пришёл отовсюду сразу — сверху, сбоку, из-под земли. Молодой, довольный собой, с той ленцой, которую человек надевает, когда уверен, что всё уже решено.
Жаров. Хорошо, пусть будет Жаров.
Я не ответил и не двинулся. В незнакомом бою первое движение стоит дороже всего остального.
Итак, что у меня есть. Тело лет восемнадцати, лёгкое, тренированное для чего-то красивого — фехтование, может, верховая езда. Дыхание сбито, но не сорвано. Правое плечо отзывается тупо, левое молчит. В груди, там, где положено быть источнику, холодное пятно сантиметров в десять, и от него тянет сладковатым запахом хорошей химии. Об этом я подумаю позже.
Что есть у него. Темнота, которая ест свет и звук. По плотности — Подмастерье или около того. Стихия без надстроек, голая, ровная, без единой попытки собрать её во что-нибудь более умное, чем большое чёрное одеяло.
И вот здесь была ошибка.
Он говорил. Человек, который видит противника, не разговаривает с ним в темноте — он подходит и заканчивает. Значит, он тоже ничего не видел, и тьма его была слепа с обеих сторон, и он ждал, что я обнаружу себя первым: шорохом, паникой, попыткой встать и побежать.
Я лёг. Аккуратно, на бок, разложив вес по гравию так, чтобы камешки скрипнули один раз и коротко — как скрипят под телом, которое уже не управляет собой. Локоть отвёл от корпуса, кисть раскрыл ладонью вверх. Живые люди так руки не держат.
И перестал дышать.
— Чуров, хватит! — крикнул кто-то из-за черты, и голос дошёл смазанным, будто через стену. — Он не встаёт!
— Пусть встанет и скажет это сам.
Тишина. Долгая.
Гравий скрипнул в шести шагах правее и чуть впереди. Потом ещё раз, ближе. Он шёл медленно, короткими шагами, наверняка выставив руку перед собой — так ходят в темноте все, включая тех, кто эту темноту сделал.
Пять шагов. Четыре. Я считал не шаги, а промежутки между ними, потому что промежутки говорят правду о человеке больше, чем длина шага. Его промежутки становились короче. Он торопился.
Три.
Между вторым и первым он остановился и, кажется, наклонился — воздух надо мной сдвинулся.
— Ну и стоило оно того? — сказал он совсем близко, почти ласково.
Кость у этого тела была тонкая, мышц не хватало даже на честный захват. Зато у человеческого колена есть одно свойство, которое не зависит ни от массы нападающего, ни от его ранга: оно гнётся вперёд и назад и совершенно не гнётся вбок.
Я поймал его щиколотку обеими руками, прижал стопу к гравию всем весом, какой у меня был, и ударил плечом в наружную сторону колена.
Сустав ушёл внутрь.
Он закричал — высоко, коротко, по-мальчишески, и темнота дрогнула вместе с криком. Не рассеялась, но пошла рябью, как вода, в которую бросили камень. Я уже не полагался на глаза: держал его ногу, и через неё чувствовал всё остальное тело — куда оно валится, куда тянется рука, где сейчас окажется голова. Он упал на спину и попытался нащупать меня в темноте.
Я перевалился ему на грудь, коленом придавил ближнюю руку к земле, второй рукой нашёл подбородок и повернул. Дальше хватало одного знания: где у человека кончается прочное и начинается мягкое, а это я знал уже очень давно.
Темнота лопнула.
Свет ударил по глазам, и сначала я видел меньше, чем в темноте. Гравийный двор. Низкое солнце. Черта дуэльного круга, выложенная белым камнем. За чертой — люди в тёмном, лица размытые, много.
Кто-то бежал ко мне. Кто-то кричал. Я успел подумать, что надо бы встать, потому что лежать при свидетелях — плохая привычка.
А потом гравий оказался очень близко к лицу, и всё закончилось во второй раз за день.
Пришёл в себя от запаха.
Антисептик, крахмальная ткань, чуть-чуть спирта. Больничная палата, одна и та же в любом мире, где вообще научились лечить: белый потолок, штатив капельницы, штора, задёрнутая наполовину.
Я лежал и не шевелился, разбирая себя по частям — сверху вниз, без эмоций, как утренний доклад разведки.
Голова цела. Рёбра ноют, но вдох проходит до конца. Правое плечо разработано, левое отёкшее. Пальцы обеих рук слушаются. Мышцы есть, немного, сухие, длинные — фехтовальщик, я не ошибся. Источника по-прежнему не было.
Зато под пустотой обнаружилось кое-что другое, и это стоило внимания. Два узла, оба глубоко, оба еле тёплые. Один я узнал сразу — свой, эссерисовский, тот самый, из-за которого надо мной сначала смеялись, а потом перестали.
Стихия — это область, в которой тебе позволено работать. Аспект — способ, которым ты внутри неё работаешь: огонь можно жечь, можно давить жаром, можно им резать, и это три разных умения, а не одно с тремя названиями. Способов в любой стихии не меньше трёх. Открывают обычно один и всю жизнь считают, что больше и нет.
Я открывал три. Просто разрешение идти дальше, чем принято: силы и запаса оно не прибавляло. Сперва меня за это подняли на смех, а потом перестали смеяться те, кто дожил.
Второй узел был чужой.
Я потянулся к нему осторожно, двумя пальцами, и он отозвался мгновенно и жадно. По каналам прошёл сквозняк — снаружи внутрь. Что-то в этом теле умело брать чужое. Что именно и по каким правилам, я пока не понимал.
Без маны оба были бесполезны. Дверь открылась.
— Григорий, вы очнулись, — девушка в белом халате прошла к изголовью и защёлкала чем-то на приборе, ни разу на меня не посмотрев. — Голова кружится? Тошнит?
— Бывало лучше, — сказал я и услышал собственный голос впервые.
Он сорвался на середине слова, как у подростка, которому ещё год ломаться. Она подняла взгляд, чуть нахмурилась и решила, видимо, что дело в шоке.
— Родственники ждут в коридоре. Позвать?
— Кто из нас двоих выжил?
Она моргнула.
— Простите?
— Дуэль. Чуров.
— Баронет Чуров скончался на месте, — сказала она без выражения, но взгляд отвела. — Позвать родственников?
— Зовите.
Она вышла. Я остался лежать с новым знанием и без единой мысли по его поводу. Восемнадцатилетний мальчик, чью правую руку я сейчас разглядывал, убил сегодня человека. Точнее, убил я, а расплачиваться будет он — тем, что от него осталось.
Родственники. Значит, есть род и есть куда идти. Для утреннего покойника уже неплохо.
Их было трое.
Впереди стоял мужчина лет сорока, широкий в плечах. Он посчитал выходы прежде, чем встал в очередь: я видел, как он это делает, и понял, что вижу, только когда он закончил. От него шло плотное, придавливающее — маг, и не из последних. Рядом женщина с чёрными глазами. Позади парень постарше меня, и воздух вокруг него едва заметно рябил, как над нагретым асфальтом.
— Сын, — сказал мужчина. Голос ровный, а внутри что-то натянуто звенело.
Я решил не изобретать сложного.
— Я никого не помню, — сказал я. — Ни лиц, ни имён. Ничего.
Женщина всхлипнула, качнулась ко мне и обняла — слишком крепко для обычного человека, до боли в рёбрах. Я не отстранился, и это был не расчёт: я просто не знал, что с этим делать.
— Врачи говорят, ты здоров, — мужчина оборвал сцену коротким движением руки. — Меня зовут Андрей. Это Ирина. Твой брат Михаил. Собирайся, едем домой.
Михаил за всё это время не сказал ни слова и ни разу на меня не посмотрел.
В машине было тихо.
Ирина села рядом со мной на заднее сиденье и всю дорогу держала ладонь на моём запястье — не сжимая, просто держала, будто проверяла, что я никуда не делся. Дважды она начинала говорить: про обед, который ждёт дома, и про то, что комнату не трогали. Оба раза обрывала себя на середине.
Андрей сидел впереди и молчал. Водитель ловил его взгляд в зеркале и тоже молчал.
Я смотрел в окно. Город был низкий. Это оказалось первым, что я про него понял, и почему-то именно это меня и зацепило. Дома в шесть, восемь, десять этажей, из кирпича и бетона, с прямыми углами и плоскими крышами. Никакой левитации в перекрытиях, никаких висячих ярусов, никакой попытки уйти вверх, где всё равно свободно. Люди здесь строили так, будто высота — чужая территория, на которую не выпросить разрешения.
По улицам ехали машины на топливе. Я слышал их сквозь стекло: сотни маленьких управляемых взрывов в минуту, и всё это ради того, чтобы сдвинуть ящик с четырьмя людьми на несколько кварталов. Над крышами тянулись провода. В мире, где по улице ходят люди, способные вскипятить реку, — провода.
Отсталая, упрямая, довольно уютная дикость.
Солнце висело низко, тени домов легли поперёк улицы. Липы стояли пыльные, листья по краям уже жухли. Конец августа. У перехода мальчишка лет семи держал в руках арбузную корку, обгрызенную до белого, и разглядывал её так серьёзно, будто в ней содержался ответ на что-то важное. Женщина рядом дёргала его за руку. Я смотрел на него, пока машина не свернула.
Я и забыл, что дети бывают заняты чем-то настолько неважным — и заняты всерьёз.
Вывески я прочитал не сразу. Буквы тело узнавало быстрее, чем я, — глаз цеплял слово целиком, а понимание приходило с задержкой в полсекунды, будто кто-то переводил в соседней комнате и подавал готовое. «Продукты». «Аптека». «Ателье». Потом крупное, на всю стену торца: «Слава Империи и Дому Романовых». Империя. Дом Романовых. Записал.
— Мы почти приехали, — сказала Ирина.
Дом оказался особняком за оградой: белый камень, охрана у ворот, на створках герб — солнце в кольце вихрей. Огонь и воздух. По крайней мере, теперь я знал, чего от этого рода ждали раньше.
Кабинет Андрея Жарова обставляли без всякой веры в украшения. Дубовый стол, два кресла, пустые полки. За окном скрипела на ветру несмазанная петля флюгера — то короче, то дольше, без всякого ритма, и этот скрип раздражал меня сильнее, чем всё остальное в этом доме.
— Что ты помнишь о дуэли? — спросил он, не садясь.
— Ничего.
— Он оскорбил род. При свидетелях, публично, так, что отступить было нельзя. — Андрей щёлкнул пальцами, и над чашей трубки коротко встал огонь. Чистая работа, без единого лишнего движения. — Ты вызвал его сам. Я узнал об этом за два часа до срока.
— И вы не остановили.
— Я пробовал. Он затянулся и посмотрел в окно.
— Канцелярия закрыла дело в тот же день. Всё по закону: вызов принят, круг очерчен, секунданты подтвердили. — Пауза. — Но у Чурова была армия и друзья среди графов. У нас нет ни того ни другого. Защита Императора для нашего рода истекает через месяц.
Он повернулся ко мне, и я впервые увидел его лицо целиком, при свете.
— Двадцать лет назад я был восходящей звездой. Две стихии, милость Императора. Потом такая же глупая дуэль, только на моём месте был я. Противник ударил запрещённым артефактом точно во второй источник, и путь наверх закрылся. — Он выбил трубку о край пепельницы. — Десять лет после этого я воевал. Держал границы, судился, ходил на круг сам, когда не мог послать никого. А когда воевать стало нечем, отдал короне всё разом: заводы, фабрики, лавки до последней. В обмен на защиту, на десять лет. Мы выжили. Но мы слабы.
Я слушал и складывал. Запрещённый артефакт двадцать лет назад — в отца. Холодное пятно на том же месте у меня, с запахом хорошей химии. Дважды одна и та же схема в одном роду — это уже не свойство мира. Это чей-то почерк.
— Что такое дар Жаровых? — спросил я.
Он не удивился вопросу, и это само по себе было ответом: значит, спрашивали и раньше, и не только я.
— Тебе рассказывали в шесть лет.
— Расскажите ещё раз. Я неделю назад не помнил, как вас зовут.
Андрей помолчал, разглядывая погасшую трубку.
— Стихию человек получает от источника, дар — от крови. Это разные вещи, и второе не лечится и не меняется. У Кровиных дар ведёт чужую ману на расстоянии. У нас — поглощение. — Он читал это наизусть и без всякого удовольствия. — Тело берёт то, что его ломает, и отдаёт обратно себя, только плотнее. Разбил руки о доску — назавтра кость крепче. Сломал ребро — срастётся быстрее и станет уже, чем было.
— Через боль.
— Только через боль. Другого хода у нашей крови нет. — Он поднял на меня глаза. — Поэтому Жаровы триста лет шли в солдаты, а не ко двору. Наш дар кормится тем, от чего нормальные люди отходят подальше, и растёт настолько, насколько человек готов себя тратить. Прадед твой к сорока годам держал удар боевого мага голой спиной. Он и умер в сорок один.
Он сказал это без всякого нажима, как говорят о погоде.
— И поэтому нас не любят, — добавил он. — Хотя не только поэтому. Про род ходит одна старая история. Будто бы наши предки умели брать не только удар, но и то, что остаётся от мага после смерти. Дар целиком, вместе с чужой кровью.
Он положил трубку на стол.
— Это байка, — сказал он. — Старая, никто её не подтвердил, и в приличных домах её не повторяют вслух. Но помнят её все, и всю мою жизнь она стоит рядом со мной на каждом приёме.
Я запомнил не слова. Я запомнил, что за весь разговор он ни разу не выпустил трубку из рук — и выпустил именно здесь.
Он отошёл от окна и сел за стол.
— Стихия твоего брата тупиковая. Сильных портальщиков в роду больше нет. Ты — последняя надежда. Через неделю инициация, она покажет, есть ли у нас будущее. Не смей подставляться снова.
— Что с моим источником?
Он взял со стола нож для писем, повертел в пальцах и положил туда же, откуда взял. — Врачи говорят, каналы целы, но пусты. Такое бывает после сильного шока. К инициации восстановится.
— Я спросил не про врачей.
Он молчал дольше, чем следовало.
— Иди отдыхай, Григорий, — сказал он наконец. — Разговор окончен.
Я и не ждал другого: правду не отдают в первый день, особенно те, кто держит род на одном упрямстве. Соврать он, впрочем, не соврал — просто выбрал, где остановиться.
Ночью дом затих окончательно, и я спустился вниз.
Тренировочный зал рода занимал весь цокольный этаж и пах старым железом и цементной пылью, а когда я зажёг лампы, свет лёг по стенам плоско и холодно и достал до зеркала во всю высоту у дальней стены.
Я подошёл и снял рубашку. Первое, что я увидел, — волосы. Белые сплошь, от корней до концов, будто в них никогда и не было другого цвета.
Второе — глаза. Чёрные. Целиком. Радужка и зрачок сливались в одно тёмное пятно без границы между ними, и в этой темноте не отражался ни свет ламп, ни моё собственное лицо. У женщины, которая обнимала меня сегодня в палате, были такие же. Родовое, стало быть, и никого здесь этим не удивишь. Про волосы никто не сказал ни слова.
Я стоял и смотрел на человека в зеркале, а человек в зеркале смотрел на меня. Узкоплечий мальчишка с чужим лицом и белой головой. Общего между нами было столько же, сколько бывает у человека с его одеждой.
Дальше я разглядывал уже материал. Мышцы есть, но это мышцы фехтовальщика: длинные, поставленные под скорость и точность, а не под удержание веса. Кости предплечий тонкие. Кожа чистая — ни одного шрама, ни одного следа от осколка или ожога. Восемнадцать лет жизни, и ни разу по-настоящему не били.
Без магического кокона это тело сломается пополам от первого же серьёзного удара.
Я развернулся к боксёрской груше — мешок метра под два, килограммов на тридцать, кожа старая, местами лопнувшая. Встал в стойку, опустил центр тяжести, скрутил корпус и ударил. Хлопок вышел коротким и жалким. Груша качнулась на пару градусов и вернулась.
Я ударил ещё раз. Левой, правой. Запястье держал жёстко, бедро включал вовремя, вес шёл по цепи правильно. Но между командой и исполнением стояло чужое тело, и оно опаздывало. Массы не хватало катастрофически.
К двадцатому удару кожа на костяшках лопнула. К тридцатому дыхание сорвалось в рваный хрип, и я остановился, упёршись ладонями в колени. С разбитых костяшек капало на бетон. Я смотрел на кровь и считал.
Гравитацией я больше не вомну противника в камень. Огнём не выжгу воздух вокруг него. Всё, что я умел делать издалека, кончилось вместе с прежним телом, и в открытом бою даже посредственный маг разберёт меня на части быстрее, чем я успею до него дойти. Издалека больше не работаем.
Горло. Глаза. Колени. Подколенные сухожилия. Сонная артерия. Всё, что у человека остаётся уязвимым независимо от ранга, — сегодня во дворе это уже сработало один раз.
Могущественный Эссерис остался лежать под тварью. Ничего страшного — диверсант из него всегда выходил лучше.
Я выпрямился, вытер руки о рубашку и посмотрел в зеркало ещё раз — на белую голову, на разбитые кулаки, на тонкие ключицы под кожей. Наверху, в кабинете, сидел тот, кто сегодня трижды остановился на середине фразы.
Туда я и пойду. Но сначала — ещё тридцать ударов.