К книге
Воины сновидений 1Глава 9. Стон камня
15%
Глава 9. Стон камня
9

Шуршание накатывало со спины, плотное и ровное, как вода в пробитом трюме. Бежать было некуда и, по-хорошему, поздно. Я оглянулся на улицу, из которой мы только что ввалились в этот двор: тьма там уже шевелилась, вылизывая булыжники с методичностью голодной собаки. До того момента, как эта тварь выкатится к нам, оставалось вдохов двадцать. Ну, тридцать, если у неё короткие ноги. Если у этой штуки вообще есть ноги, в чём я сильно сомневался.

Двор, в который мы влипли, лежал открытый и голый, как разделочная доска мясника. Дома вокруг скалились чёрными проёмами выбитых окон, и соваться в эту черноту с перепугу было самым верным способом узнать, кто там доедает предыдущих постояльцев. Посреди двора торчал низкий каменный колодец, наглухо заваленный круглой плитой, да у самой стены жалась длинная корытообразная поилка. Вот и вся местность. Выбирай, как говорится, где принимать смерть: на ровном месте или с легким живописным уклоном.

— Куда? — одними губами, не выдавая голоса, спросил я.

— Никуда. — Сандра не спрашивала, она уже тянула меня за здоровую руку вниз, к поилке. — Он берёт песок. Камень ему не… не знаю. Камень он не трогал ни разу. Ложись и стань камнем.

Копьё за спиной было сейчас мёртвым грузом, и я это знал куда лучше неё. Я уже пробовал свою удачу на зуб — там, в пустыне, у стёртой полосы: ткнул жалом в этот ползучий тёмный край со всей дури. Остриё ушло в пустоту, не встретив ровным счётом ничего, кроме холодного сопротивления. Подол нельзя проткнуть. Нельзя ударить, рассечь или отогнать матом. От него можно было только спрятаться — вжаться, слиться, стать камнем, как она и сказала. Потому что камень он почему-то не жрал.

Легко сказать — стань камнем. Мы втиснулись в зазор между мёртвым корытом и стеной — в щель шириной от силы в локоть. Я рыбкой нырнул первым, с размаху ободрав плечо о шершавую кладку. Сандра вжалась рядом, вдавив спину в мой бок так, что у меня хрустнули рёбра. Камень колол лопатки, чёрная пыль мгновенно забилась за шиворот и в нос, её острый локоть упёрся мне точно под сердце. Неделю назад я бы, наверное, сгорел со стыда от такой телесной тесноты с девчонкой. Или попытался бы отшутиться, чтобы скрыть, как колотится пульс. Теперь я готов был обнять эту проклятую каменную поилку как родную мать, лишь бы она прикрывала мой левый фланг, и яростно молился, чтобы у меня сейчас не зачесался нос.

А потом пришёл звук. И думать я перестал. Вообще.

Шшшш.

Ровное, широкое, неторопливое скольжение. Как будто весь этот огромный двор перед нами чистили исполинской полотняной метлой, только никакой метлы не было и в помине. Звук вполз в устье улицы, грузно помедлил, словно принюхиваясь у входа во двор, и тяжело потёк внутрь, затапливая пространство.

Из своей каменной щели я видел лишь узкую полосу земли под выщербленным краем корыта — ладонь высотой, не больше. Чёрный песок, кусок пыльной плиты, валяющийся мусор. И в этой полосе появился он.

Край.

Просто край чего-то — тёмный, неясный, тошнотворно мягкий на вид, волочащийся по песку с монотонной неизбежностью чумы. Подол огромного плаща, только плащ был живой, и хозяина в нём отродясь не водилось. Он шёл странной, тяжёлой волной: то ли слипшаяся от вековой пыли грубая ткань, то ли бугристая старая кожа, то ли какая-то дрянь, для которой ещё не придумали названия. Он мягко, почти любовно гладил песок, и там, где он проходил, не оставалось ничего. За ним тянулась абсолютно ровная, матовая, мёртво-гладкая, стёртая полоса. Ни следа, ни камушка.

Подол. Я назвал его так про себя в ту же секунду — без всякой усмешки, без своей спасительной иронии, лишь бы хоть как-то назвать эту мерзость. Безымянное всегда убивает быстрее, потому что ты даже не знаешь, от чего бежишь.

Подол тёк через двор медленно, по-хозяйски, никуда не торопясь. Я попытался скосить глаза вверх, чтобы разглядеть, что там, выше этого шуршащего края, — и не смог. Над волочащейся кромкой моё зрение просто соскальзывало вбок, отказываясь цепляться за форму. Точно так же оно соскальзывало с серой морочной деревни на Гиблой миле, когда глаза наотрез отказывались передавать мозгу то, что видели. От этого внезапного узнавания меня замутило, желудок поджался к самому горлу.

Он прошёл прямо по разорённому гнезду тварей. Скорпионы, которых мы только что били не на жизнь, а на смерть, и которые там кипели чёрным варевом, молчали мёртво. Ни тика, ни шороха хитина, ни щелчка жвал. Вся их подколодная древняя наука сводилась, видимо, к одному-единственному нерушимому правилу: при нём не быть. Не дышать, не существовать, не отсвечивать. Подол стёр следы нашей недавней свалки так же легко, как тряпка стирает мел с доски. Стёр воронку от ядовитого жала, в которую я чуть не свалился. Стёр мои черепки от разбитой кружки — я явственно слышал, как они тихо и сухо хрустнули, втянувшись куда-то в эту тёмную, ползучую массу. Дошёл до края каменных плит, плотным кольцом опоясывающих колодец.

И остановился.

Шуршание смолкло разом, как ножом обрубили. В наступившей звенящей тишине у Сандры под лопаткой гулко билось сердце — или это было моё собственное, стучащее ей прямо в спину? Мы лежали так тесно, намертво спрессованные страхом и камнем, что уже нельзя было разобрать, где чьё тело, где чей пот и чей ужас.

Он стоял ровно на границе чёрного песка и серого камня. Я не видел его целиком — только эту неподвижную тёмную массу волочащегося края в своей жалкой щели-бойнице — и не дышал. Совсем. Воздух в лёгких стал тяжёлым, как расплавленный свинец, и жёг изнутри. Плиты он не трогал. На плитах, я готов был поклясться чем угодно, были наши следы — свежие, пыльные отпечатки ботинок, я сам их видел, когда мы отступали к стене, — но он их не брал. Не мог зайти на камень? Не хотел мараться? Кто его разберёт. Он просто стоял и ждал.

Сандра считала. Я понял это по её тонким, пыльным пальцам, вцепившимся в меня: она медленно, с неумолимой методичностью пыточного метронома, выстукивала на моём предплечье свои вдохи. По одному. Короткое нажатие — вдох. Я лежал, глотал собственную колотящуюся кровь в пересохшем горле, и тоже начал считать её стуки, потому что больше в этом мире не за что было держаться.

Сорок. Пятьдесят. Шестьдесят.

Каждая цифра падала в мозг тяжелой каплей. Мышцы свело судорогой. Я чувствовал, как по виску течёт пот, едкий и горячий, и молился, чтобы он не попал в глаз, потому что моргнуть я бы сейчас не смог.

Она нажала семьдесят три раза, когда шуршание возобновилось. Так же неожиданно, как прервалось. Тёмный край дрогнул, пошёл мелкой маслянистой волной, и Подол потёк прочь. Со двора, обратно в провал улицы, дальше, тише, сливаясь с бесконечной темнотой Песков, пока звук не растворился в полном ничто.

Мы не шевелились ещё очень долго. У меня затекла и онемела нога, а левая, раненая рука, которую я придавил своим же весом, начала тупо, пульсирующе ныть, напоминая, что я всё ещё жив. Острый край поилки впился в рёбра так, что, казалось, оставит там кровоточащую борозду на всю оставшуюся жизнь.

Наконец, Сандра выдохнула мне прямо в грязное плечо, горячо и прерывисто:

— Обычно он слушает сорок вдохов и уходит. Я знаю. Я при нём лежала четыре раза, Марк. Сейчас — семьдесят три.

— Это из-за моего крика? — хрипло спросил я. Горло пересохло так, что слова царапали глотку, как битое стекло.

— Не знаю. — Она с усилием упёрлась руками в камень, выбралась из нашей спасительной щели наружу и села на песок, болезненно морщась и потирая отлежанный бок. Волосы у неё спутались в пыльный колтун, лицо было серым, почти землистым. — Он не охотится, Марк. В том-то и дело. Я ни разу не слышала, ни от кого в артелях не слышала, чтобы он кого-то взял или разорвал. Он просто стирает. Делает чисто. Но сегодня он стоял и слушал нас почти вдвое дольше обычного, и мне это категорически не нравится. Когда глухая уборщица вдруг начинает пристально прислушиваться к жильцам — жди серьёзных перемен. И не к лучшему.

Я кряхтя вылез следом, отряхиваясь от въедливой пыли, как шелудивый бродячий пёс. Колени откровенно дрожали, но я стиснул зубы, заставил себя встать прямо и посмотрел на двор.

Чисто. Ровно. Идеально. Ни развороченного каменного гнезда, ни чёрных пятен слизи от нашей драки, ни девяти тяжёлых отпечатков моих ботинок от входа. Просто чёрная, девственная гладь песка, словно здесь не ступала нога человека с самого начала времён.

— Тогда берём воду и уходим, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровнее, чем я себя чувствовал на самом деле. — Прямо сегодня. У меня нет ни малейшего желания проверять, что будет, если этот любитель чистоты решит задержаться на сто вдохов.

* * *

Прежде чем лезть к колодцу, Сандра обошла весь двор по периметру. Так у нас завёлся порядок, наш личный негласный устав на всю оставшуюся дорогу: прежде чем шуметь, рвать пупы и работать — слушать. Она прошла по серым камням медленным, текучим, почти кошачьим кругом. Останавливалась у каждой стены, у каждого чёрного дверного проёма, наклоняла голову, замирая, как легавая на стойке. Я стоял столбом и ждал, не смея даже переступить с ноги на ногу, чтобы хрустом песчинки не сбить ей слух.

— Гнездо спит, — негромко доложила она, вернувшись ко мне. Голос звучал ровно и сухо. — Глубоко спит. После того как пройдёт уборщик, эта дрянь долго не вылезает наружу. Видимо, боятся, что их тоже сотрут вместе с мусором. В домах вокруг пусто… по крайней мере, в этом квартале. Дальше, ближе к середине мёртвого города, что-то есть, скребётся. Но оно далеко и не к нам. Работаем.

Я коротко кивнул, хотя она этого не видела. С таким сухим, ледяным спокойствием доклада я бы, наверное, и в горящий дом полез без долгих раздумий. Великое дело — когда рядом с тобой есть кто-то, кто может уверенно сказать, что у тебя за спиной ничего не лязгнет челюстями, пока ты занят делом.

Колодезная плита ждала нас на прежнем месте: плоская, неподъёмная каменная дура, круглая, как луна, и тяжелая, как чужие грехи. Мои клинья, вбитые в щель целую вечность — то есть неделю — назад, всё ещё торчали на месте. Полпальца выигрыша у вечности.

Я подобрал наш деревянный брус — тяжёлую, почерневшую от времени дверную балку, которую мы притащили с собой на горбу. Выкопал в уплотнённом песке неглубокую ямку, поставил опору под самый груз — гранёный, твёрдый камень, подбитый пяткой вплотную к каменному венцу колодца. Подсунул конец рычага глубоко под плиту, до самого упора. Показал Сандре её место у дальнего конца бруса, похлопав по дереву.

Себе я взял позицию ближе к опоре. Там плечо рычага короче, давить в разы тяжелее, зато туда же первым приходит вся беда, если точка опоры поедет или брус хрустнет. А мне мои кости было как-то привычнее собирать.

Перед тем как навалиться, я зубами и здоровой правой рукой туго перемотал левое предплечье — то самое, которое неделю назад ласково отметил жалом сторож гнезда. Грязная, дурно пахнущая тряпка, стягивающая плоть. Краснота вокруг раны вроде бы сошла, багровая горячая опухоль тоже спала, но под серьёзным весом пальцы ещё отчаянно врали. Хватка то была железной, то исчезала вовсе. Я сжал брус, разжал, снова сжал. Большой палец слушался нормально, безымянный и мизинец запаздывали, как пьяные матросы. Проверять эту задержку под многопудовой плитой, когда она поедет прямо на тебя, было бы верхом идиотизма. И я сказал Сандре прямо, без утайки и ложной гордости:

— Рука у меня сейчас — полторы, а не две. Если сорвётся, ловить не смогу, раздавит к чертям.

Она положила узкие ладони на шероховатое дерево балки, примериваясь к весу.

— У меня глаза — ноль, а не два, — ровно и без эмоций ответила она. — Сработаемся. Как-нибудь вытянем.

Она чуть сдвинула ноги, ища в песке твёрдую опору для рывка.

— Михель в артели всегда говорил: запомни, камень стонет туда, куда упадёт. Если плита застонет на меня — толкай от себя, не тяни.

— А если застонет на меня? — поинтересовался я, оценивая габариты плиты.

— Тогда стонать будешь ты, — спокойно сообщила Сандра. И не было в этом никакой издёвки, простая констатация паршивого факта. Задавит — будешь стонать. Логично.

— Утешила. Прямо крылья за спиной выросли.

— Я слушаю мир, Марк, а не утешаю сирот. Взялись. На выдохе. И-и-и…

Мы повисли на брусе вдвоём.

Я вжал ноги в песок, стиснул зубы так, что в челюстях явственно хрустнуло, и бросил весь свой вес вниз. Плита поддалась далеко не сразу. Сначала старое дерево рычага глухо затрещало, жалуясь на непосильную работу, напряглось, выгнулось тугим луком. А потом камень дрогнул.

Плита пошла. Туго, с мерзким, зубовным скрежещущим звуком, от которого заныли корни зубов, но пошла. Палец высоты. Два. Я быстро пнул ногой приготовленный клин, загоняя его дальше под край, глубже в щель, чтобы зафиксировать нашу жалкую победу.

— Держи! Перехватываемся!

Мы чуть отпустили нажим, плита тяжело осела на клин, мы перехватили брус поудобнее, набрали воздуха и снова рухнули на него всем телом. Три пальца. Ладонь.

Из образовавшейся тёмной щели внезапно пахнуло таким ледяным, мокрым холодом, что у меня крупной дрожью затряслось всё внутри — всё, что умело хотеть пить. Запах воды. Скрытой, запертой под тяжёлым камнем, старой, тёмной воды. У меня мгновенно пересохло во рту так, что язык намертво прилип к нёбу.

— Опора! — вдруг сдавленно выдохнула Сандра, не отпуская бруса и не меняя позы. — Слышу — едет опора!

Я резко скосил глаза вниз: мой гранёный камень-опора, подложенный под рычаг для верности, медленно, по волоску, неумолимо уходил в рыхлый чёрный песок под чудовищным весом плиты. Перекос. Плита, висящая сейчас только на нашем гнущемся рычаге и одном хлипком деревянном клине, стала разворачиваться. Тяжело, лениво, с отвратительным протяжным скрежетом по камню. И этот скрежет шёл прямо на меня.

Стон. Камень стонал — глухо, угрожающе, утробно — и стонал он точно в мою сторону.

— Подсыпай под правый край! — Сандра бросила рычаг, рухнула на колени и принялась неистово, как собака, грести чёрный песок обеими руками, забивая его под крен опоры. — Не держи на себя, дурак! Толкай! Толкай от себя!

Я толкнул. Рванул брус от себя по её голосу ещё раньше, чем мозг успел обработать команду «почему». Просто тело само вспомнило, как она точно так же, не думая ни секунды, шагнула на мой щелчок пальцев через кипящее скорпионье гнездо. Я упёрся ногами в землю и выдал такое отчаянное усилие, что в глазах потемнело, а в левой руке что-то отчётливо и очень больно хрустнуло.

Плита, вместо того чтобы радостно съехать на мои ноги и превратить их в кровавое месиво с торчащими костями, повернулась на вбитом клине, как на железной оси. Она со скрежетом проползла краем по каменному венцу колодца и грузно, с глухим ударом легла, наполовину открыв чёрный, круглый зев.

Песок под опорой осыпался в ямку уже после этого, с тихим, почти обиженным шорохом. Если бы Сандра своими чуткими ушами не услышала этот ползущий звук раньше, чем опора поехала всерьёз, сейчас у меня вместо ног была бы очень короткая, плоская история.

Я отбросил бесполезный теперь брус, упал на колени, содрав кожу, и намертво вцепился в край венца.

Из зева пахнуло.

Знаете, чем пахнет настоящая, чистая вода, когда её не было целую вечность, когда ты неделю глотал ржавую муть, от которой мучительно сводит кишки? Ничем. Она пахнет абсолютным, кристальным ничем. И это лучший, самый одуряющий запах на свете. Холодный, гулкий, пахнущий стылым камнем и недосягаемой глубиной.

Мы лежали животами на грязных плитах, свесив головы над чёрным провалом, и просто дышали этим сырым, тяжелым воздухом, как сумасшедшие, не в силах оторваться.

— Глубоко? — спросила Сандра. Голос у неё чуть звенел, подрагивал, выдавая то, что она изо всех сил пыталась скрыть за своим деловитым спокойствием.

Я пошарил вокруг непослушной рукой, нашёл камешек и бросил его вниз, в абсолютную темноту.

Летел он недолго. Через удар сердца снизу пришло отчетливое, сочное: плюм.

Я никогда в своей паршивой жизни не думал, что смогу заплакать от звука. Я и не заплакал, конечно. Ничего подобного. Просто запершило в горле от проклятой пыли. От пыли, ясно вам? А глаза заслезились от резкого холода из колодца.

— Три моих роста, — уверенно сказала Сандра, послушав затихающее эхо. — Может, четыре, если с запасом. Давай свою снасть, счетовод. Будем добывать.

Снасть у меня была богатая, ничего не скажешь, прямо на зависть королям: помятая металлическая фляга убитого шестьдесят восьмого, сухая, растрескавшаяся ремённая вязь с какого-то мёртвого каравана, найденная в Песках, и пробка. Пробку я отвинтил дрожащими пальцами и сунул глубоко в карман, чтобы фляга могла сразу тонуть, а не плавать на поверхности дурацким поплавком.

Я примерил вязь, опустив её вниз. Не хватило. Сильно не хватило — три коротких шага ремня против четырёх ростов колодезной глубины.

— Не достает, — мрачно констатировал я, вытягивая ремень обратно.

— Рви, — коротко приказала Сандра, мотнув головой на меня.

Мы довязали нехватку широкими полосами ткани от моей многострадальной рубахи. К этому дню она и так уже была наполовину разобрана на хозяйственные нужды: из неё вышли отличные обмотки на ноги, жгут, повязка на раненую руку, теперь вот получился канат. Если так пойдёт дальше, к этой мифической жилке света я приду в одних портках, грязный как черт, худой как скелет, зато с полным боевым и походным снаряжением.

Я крепко-накрепко, на три узла обвязал горлышко фляги, проверил узел на разрыв, дёрнув со всей силы, и стал медленно опускать её в темноту. Я слушал, как она идет. Глухой стук жести о каменную стенку колодца. Буль — коснулась поверхности. Легла на бок на воду. Кх-кх-кх — забулькала, жадно набирая тяжесть.

Руки у меня подрагивали, и вес тут был совершенно ни при чём. Меня трясло от первобытного, звериного нетерпения.

Я вытянул мокрую, отяжелевшую флягу наверх. Вода текла по металлу, капала на сухой камень, оставляя тёмные круглые следы.

Первую флягу мы выпили пополам. Прямо из горлышка, по очереди, жадно, захлебываясь, проливая на подбородок, тут же, стоя на коленях на краю колодца. Вода была ледяная, обжигающая нёбо, с жестким каменным привкусом и чуть отдавала горькой старой бронзой. Я пил, и чувствовал, как этот благословенный холод идёт по мне вниз, до самого дна желудка, до онемевших пяток, оживляя пересохшую, мёртвую плоть. Сандра держала флягу обеими руками, как величайшую святыню. После каждого глотка она задерживала дыхание и прислушивалась к себе изнутри, словно проверяя, как вода растекается по жилам, питая тело.

Мы не сказали друг другу ни единого слова, пока дно не показалось. Моя старая кредиторша, жажда, посмотрела на это дело, поняла, что здесь ловить больше нечего, и впервые за бесконечную, пыльную неделю ушла. Без процентов и не прощаясь.

— За шестьдесят восьмого, — хрипло сказал я, поднимая вторую, только что вытянутую из глубины флягу.

— За колодец, — отозвалась Сандра, вытирая мокрые губы тыльной стороной ладони. — И за того безымянного, кто его закрыл. Он знал, что делает, Марк. Открытую воду здесь, в мёртвом городе, быстро выпило бы злое солнце. Или в ней стали бы плодиться твари.

Мы сели наполнять тару. Наполнили под завязку мою металлическую флягу — ровно сорок глотков, под самую резьбу пробки. Наполнили её маленький глиняный кувшинчик — ещё восемь. Я попил из колодца ещё, про запас, давясь ледяной водой, сколько вообще влезло в стянутый желудок, и Сандра сделала то же самое.

Сорок восемь глотков тары на двоих — это не богатство, если говорить по чести. Это дней пять жизни, если идти очень скупо, экономить каждый плевок и не потеть кровью. Нам до зарезу нужен был какой-нибудь кувшин, старый горшок, бурдюк, бочка — что угодно ёмкое, чтобы тащить спасительную влагу. Но это была уже забота завтрашняя. Сейчас у нас была вода.

Плиту мы совместными усилиями сдвинули обратно, навалившись на рычаг с другой стороны. Оставили только узкую щель в ладонь толщиной: так и от солнца с тварями источник надёжно закрыт, и рычагом в следующий раз взять можно будет без такого лютого надрыва жил и стона камня.

Пока я, ругаясь сквозь зубы, возился с неподатливыми клиньями у плиты, мы успели поговорить о главном. О дороге дальше. Я рассказал ей про жилку света: тонкий, бледный луч, который иногда стоит над чёрными грядами, мигает через ровные промежутки. Промежутки эти я раньше мерил портянкой — завязывал узлы, потому что других часов проклятые Пески мне не выдали, а считать вдохами я не умел.

— Михель шёл к своему столбу света одиннадцать дней, — задумчиво сказала Сандра, сидя на камне и грея руки о колени. — Но он шёл по той стороне, при солнце, в нормальной обуви и с целой артелью опытных ходоков. Сколько, по-твоему, до твоей жилки?

— Не знаю. — Я вытер пот со лба здоровой рукой. — Десять дней. Пятнадцать. Может, больше. Она далеко, Сандра. Реально далеко. Как тоненькая трещинка в печной дверце, когда смотришь из тёмной комнаты.

— Значит, выходим с полной тарой и идём от воды до воды. Без вариантов. — Она повернула слепое лицо в сторону бескрайней ночной пустыни. — Твои ямы-ловушки — это хорошо. Найденная кубышка у валунов — тоже хорошо. Будем искать такие же по дороге. Ты говоришь, что слепни их всегда сдают? Они вьются над влагой?

— Да. Звенят там, где есть хоть капля.

— Вот и отлично. Пусть сдают. Звон слепней я слышу гораздо дальше, чем ты видишь.

Так у нас внезапно появился план. Очень простой, прямолинейный план, а значит, заранее подозрительный и сулящий неприятности: вода, каменные гряды, жилка света на горизонте. Выйти решили после ночёвки. Соваться в голую пустыню на ночь глядя, да ещё с непонятной глухой уборщицей на хвосте, не хотелось нам обоим; да и, по большому счёту, какая разница, с какой именно вспышки начинать эту бесконечную дорогу, если этих вспышек впереди будут ещё тысячи.

Уходя со двора в темноту улицы, я всё же оглянулся на шестьдесят восьмого. Его иссохшее тело сидело, привалившись к каменному венцу — теперь уже к открытому, к работающему венцу колодца. Мне вдруг дико захотелось сказать ему что-то такое… Не знаю. Что-то важное. Сказать, что вода здесь, рядом. Что мы её достали. Что её с лихвой хватило бы на двоих, если бы он не помер в двух шагах от цели. Что его старая фляга всё-таки дошла до источника и служит.

Я не сказал вслух ничего. Это было бы глупо и жалко. Просто подобрал с плиты маленький, острый черепок от моей разбитой кружки, сунул его за пояс штанов и сам не понял зачем. Пальцы как-то сами, привычно выбрали ровный край, пригодный для того, чтобы оставлять глубокие царапины на камне.

* * *

Ночевать мы встали в моём старом убежище — покосившемся сарае на самом отшибе города. Четыре оплывшие глинобитные стены, плотный нанос песка в углу и кусок звёздного неба вместо проваленной крыши. После мёртвого города с его невидимой, шуршащей уборщицей этот разваленный сарай казался мне почти королевским дворцом. Я знал тут каждый пыльный угол, каждую трещину в стене, а главное — отсюда, с окраины, было слышно открытую пустыню, а не замкнутое, давящее эхо городских улиц.

Делёж имущества вышел предельно коротким.

— Флягу понесёшь ты, — сказал я, отвязывая ремень.

Сандра так и замерла с куском жёсткого, как подошва старого башмака, скорпионьего мяса у рта.

— Я? — Её брови удивленно поползли вверх. — С какой стати? Это твоя фляга. Твой трофей.

— Моя. Именно поэтому я и говорю, кому её нести. — Я бросил флягу ей на колени. Жесть глухо, тяжело звякнула. — Я вожусь с клиньями, черепками, дверными рычагами, острыми камнями и прочим тяжёлым мусором. У меня руки заняты через раз, да и левая работает с перебоями после жала. А ты ходишь так, что под тобой даже песок не шуршит. Случись нам бежать от какой-нибудь твари — пусть вся наша вода будет у того, кто точно не споткнётся на ровном месте и не разобьёт её о камни.

Она помолчала, обдумывая аргумент. Потом кивнула, взяла флягу обеими руками — точно так, как в нашем приюте брали казённое имущество под роспись кастелянши. Я видел это заученное, осторожное движение сотню раз. Надела ремень через голову, пристроив холодный металл на боку.

— Принимаю, — сухо сказала она. — Считай, твоя вода теперь в самом надёжном месте этой пустыни.

— Смотри не зазнавайся, кубышка ходячая.

— Я просто констатирую факт.

Маленький глиняный кувшинчик на восемь глотков, разумеется, тоже остался при ней же, на тонкой верёвочке за спиной. Себе я оставил острые черепки по карманам, копьё с жалом скорпиона на конце — за спиной, наискось, — и наш тяжёлый деревянный брус. Мы уволокли его с собой от колодца, и пусть только кто-нибудь в этих Песках попробует посмеяться над придурком, который таскает по пустыне на плече кусок дверной балки. Этой тяжёлой балкой была добыта вода. Эта балка заслужила право путешествовать с нами.

Мы поели. Мясо скорпиона, безвкусное, волокнистое и отдающее пеплом, окончательно кончилось этим скудным ужином, о чём я и доложил вслух с подобающей казначейской скорбью.

Сандра молча выслушала мой отчёт и достала откуда-то из-за пазухи ещё одну грязную тряпицу. Развернула её на коленях. Внутри лежали слепни. Мёртвые, сушёные, с горкой — штук тридцать крупных, сухих телец с жёсткими крыльями.

— Запас, — невозмутимо сказала она. — Собирала со стен, пока шла за тобой по пятам. По шесть штук на ужин — на пять дней дороги растянем, если не жировать.

Я с сомнением посмотрел на сушёных насекомых. Слепни мёртвыми фасеточными глазами посмотрели на меня. Неделю назад, в другой жизни, меня бы передёрнуло от одной мысли жрать эту хрустящую дрянь. Теперь, с урчащим пустым брюхом, я думал только о том, что по шесть штук на ужин — это прямо-таки королевская щедрость, можно ужаться и по четыре, чтобы хватило на дольше.

— За такое богатое приданое, — усмехнулся я, отправляя в рот первого хрустящего слепня, — я тебе жалованье повышаю. Так и быть. Шестьдесят крон из ста моих.

— Пятьдесят. Уговор есть уговор, счетовод. — Она аккуратно свернула тряпицу и убрала обратно за пазуху. — И не смей называть это приданым, а то уволюсь прямо сейчас, и понесёшь свою воду сам.

После ужина остро встал вопрос ночёвки. Всю прошлую неделю я решал его в одиночку предельно просто: спал вполглаза, сидя в углу и до боли сжав в кулаке острый черепок.

— Спать будем по очереди, — распорядилась Сандра. — Я первая дежурю на посту. Разбужу тебя, когда устану слушать тьму. Тогда сменишь. Зарницы отсюда нормально видно?

Я выглянул в пролом стены. Далеко, на самом краю обзора, над чёрными каменными грядами стояла моя знакомая жилка — тонкий белый шрам на небе. Мигнула холодно и погасла.

— Видно.

— Вот и хорошо. Мне, значит, остаются уши, а тебе — небо. — Она устроилась у целой стены, лицом к пролому, села прямо, держа спину ровно, как натянутую струну, руки спокойно положила на колени. — Смены будем мерить по зарницам. Тридцать вспышек отсчитаешь — буди меня. Потом тридцать твоих спишь.

— А если я от усталости просплю свои тридцать? — резонно усомнился я.

— Не проспишь. Я тебя разбужу ровно в срок. — Она сказала это с такой несокрушимой, спокойной уверенностью, что спорить с ней было всё равно что спорить с тюремным расписанием. — Спи давай, Марк. Спи.

И вот что я вам скажу. Это было странно. Я не спал при живом человеке… да никогда я не спал, получается. В нашем приюте — там ведь не спят при людях. Там спят против людей. Спят вполуха, вполглаза, засунув ботинки под голову вместо подушки и намотав ремень с кулаком на запястье. К утру там и ботинки, и твои жалкие сны, и зубы могли легко сменить хозяина.

А тут я просто лёг на жёсткий, остывающий песок, в мёртвом, заброшенном городе, в проклятой пустыне, до краёв полной тварей. Рядом с девчонкой, которая знала меня всего три дня, а я её — неделю. Я повернулся к ней спиной, закрыл глаза и уснул. Без заточенного ножа в ладони, без вонючего ботинка под щекой. Уснул тяжело и глубоко, как в детстве, которого у меня никогда в жизни не было.

Последнее, что я слышал сквозь наваливающуюся темноту, — как она тихонько поправила флягу на ремне у себя на боку. Металл звякнул. Моя вода действительно была в самом надёжном месте этой пустыни. Надо же. У меня в кои-то веки появилось место, которое я считал надёжным, и этим местом оказался живой человек.

Проснулся я от того, что мне на губы легла узкая, ледяная ладонь.

Я дёрнулся, инстинктивно пытаясь ударить, но Сандра прижала пальцы плотнее. Она сидела, склонившись надо мной, и её напряжённое лицо было близко-близко. Пальцы её второй руки легко, как птичья лапа, легли мне на запястье, нащупали жилку и стали выстукивать ритм. Медленно, по одному.

Вдохи.

Я всё понял ещё раньше, чем услышал звук.

Шшшш.

Там. Прямо за стеной сарая. Не мимо прошёл — он двигался вдоль. Звук, этот мерзкий звук волочащегося края гигантской метлы, обошёл наше убежище по кругу, неторопливо, методично примеряясь к каждой глиняной стене, и в конце концов встал у пролома. У того самого пролома, откуда нам с чёрного неба светила спасительная жилка.

Подол. Он пришёл за нами с колодезного двора сюда, на самый отшиб. Выследил. И теперь он стоял у нашей открытой двери — и слушал нас.

Сандра мерно стучала по моему запястью. Я лежал на спине, боясь даже сморгнуть, слившись с песком, и тоже слушал. Там, за тонкой глиняной стеной, на расстоянии вытянутой руки от моих замерших ног, стоит то, что стирает следы живых людей. Жилка света мигнула в проломе бледным сполохом и погасла. В её короткой, резкой вспышке я успел увидеть лицо Сандры: абсолютно спокойное, собранное в кулак, чуть повёрнутое, ухо ловит каждый шорох за стеной. Только пальцы на моём запястье выбивали счёт чуть-чуть чаще её обычного ритма.

Сорок стуков. На сорока он всегда уходил по своим делам.

Пятьдесят. Шестьдесят. Семьдесят — столько вдохов он стоял тогда во дворе после моего крика, и я тогда с перепугу решил, что это очень много.

Сто.

Он не уходил.

Интерлюдия. Вторая ночь

В прошнурованном журнале ввода старшего смотрителя Веллера было шесть строгих граф: дыхание, пульс, ход глаз, пот, ремни, примечания. Заполнять их полагалось дважды за ночь, обходом, на каждого вводного — номер койки, цифры, подпись. Тридцать лет Веллер заполнял эти графы, и тридцать лет они сходились с уставом. Приход отдельно, расход отдельно, тревога — только по форме. Устав Дома Сна не предусматривал графы «чудо» или «необъяснимое».

Этой ночью графы не сходились.

— Шестой ряд готов, — глухо доложил Ланге, догоняя его с журналом наперевес. У младшего смотрителя была цыплячья шея и почерк отличника из медицинской академии. — Дыхание шесть в минуту. У всех.

— У всех? — Веллер остановился так резко, что Ланге едва не налетел на его спину.

— У всей партии, господин старший смотритель. Ровно шесть. По уставу положено двенадцать — шестнадцать. — Ланге замялся, перо в его руке мелко дрожало. — И ход глаз…

— Что — ход глаз? Говорите чётко, Ланге. Вы не на экзамене.

— Нет его. Абсолютно нулевая активность по всему ряду.

Веллер замер между рядами. Шла вторая ночь ввода; по гулкому залу ровно плыл синий свет. У дальней стены сменная вахта вполголоса сверяла часы. Четыреста коек дышали вокруг — медленно, тягуче, вшестеро реже, чем положено спящим детям. Синие ночники горели ровно. Простыни лежали ровно. Всё лежало слишком ровно, и от этой почти гробовой ровности у Веллера, тридцать лет ходившего между этих коек, сосуще тянуло под ложечкой.

Беспокойный зал он умел успокаивать. Он знал, что делать с криками, с судорогами, с приступами паники, когда вводный рвёт ремни. Что делать со слишком спокойным, леденяще тихим залом, не знал никто, включая устав.

У спящего сновидца зрачки всегда ходят под веками — туда-сюда, быстрыми рывками. Это азбука: тело лежит здесь, привязанное к койке, а взгляд мечется там, в областях. По ходу глаз смотритель видит, что вводный жив не только лёгкими.

Веллер наклонился над ближней койкой. Мальчик, на вид лет двенадцать, заводской по списку. Веки бледные, полупрозрачные, совершенно неподвижные. Совсем. Спящий ребёнок всё равно мелко живёт лицом: дрогнет ресница, уйдёт угол рта, пальцы под ремнём попросят свободы. Здесь не дрогнуло ничего — посмертная восковая маска. Лишь грудная клетка медленно, раз в десять секунд, поднималась и опадала.

— Записывайте, — хрипло скомандовал Веллер, выпрямляясь. — В графу примечаний: «Ход глаз отсутствует. У вводных текущего дня — поголовно».

— Господин старший смотритель… — Ланге понизил голос, оглядываясь на вахту у стены. — Такое вообще бывало в вашей практике?

— Нет. За тридцать лет — ни единого раза.

Они прошли пятый ряд, сопровождаемые мерным, пугающе редким, синхронным дыханием десятков детских грудей. Этот звук больше напоминал дыхание огромного, затаившегося зверя, чем сон четырёхсот отдельных людей. У койки со слепой девочкой — лоденская партия, особая красная отметка в списке — Веллер задержался дольше обычного. С незрячими всегда труднее: ход глаз у них и до сна другой, хаотичный, не привязанный к визуальным образам, по нему не прочтёшь того, что происходит внутри. Но дыхание — те же шесть вдохов. У всех одно и то же жуткое, выверенное число. Девочка лежала прямая, руки вытянуты поверх суконного одеяла, лицо спокойное до отрешённой строгости. Дежурная поза, только без дежурства.

— Эта из слепых, номер сорок два, — тихо сказал Ланге, водя пальцем по записям. — Я сам капал ей. Она не дёргалась. И перед самой каплей сказала мне «спасибо». Мне за всю смену двое «спасибо» сказали, и оба из общих вагонов.

— В журнал это не пишут, Ланге. Уставу нет дела до вежливости, — отрезал Веллер. И добавил, не сразу, глядя на лицо слепой девочки: — Но вы… запомните так. В уме.

Он заложил руки за спину и пошёл дальше вдоль длинного ряда. Ланге засеменил следом, нервно скрипя пером на ходу, стараясь не отставать. По уставной арифметике Дома к утру второй ночи внутри у вводных шли четвёртые-пятые сутки сна: неделя-две там против трёх коротких ночей здесь. Размен известный, давно выверенный поколениями. Если этот размен поплыл, если равновесие нарушилось… Веллер запретил себе додумывать эту мысль до конца. Устав не велит додумывать; устав велит записывать факты.

У узкой койки в четвёртом ряду он внезапно остановился, словно наткнувшись на невидимую стену.

Лоденский, без фамилии, номер по партии восемьдесят шесть. Худой, бледный, ссадина на костяшке, бинт на левой руке — лекарская пометила в карте: «повязка не вскрывалась, жалоб нет». Дыхание — шесть. Пульс редкий, нитевидный. Глаза под веками неподвижны.

Губы еле заметно шевелились.

Веллер наклонился ниже, почти касаясь ухом его лица. Мальчик не стонал и не звал — он повторял. Беззвучно, одними пересохшими губами, с долгими паузами, раз в полсотни вдохов: во-семь-де-сят шесть. Во-семь-де-сят шесть. Нижняя губа цеплялась за сухую трещину, чуть кровоточила, но всё равно упрямо доводила число до конца.

Своё число. Он держался за него из последних сил, как утопающий за канат.

— Примечания, — сказал Веллер, не разгибаясь и глядя на эти упрямые губы. — Пишите: «Повторяет номер партии. Беззвучно. Ровно».

Ланге суетливо сверился с длинным списком, перевернув страницу, и понизил голос до самого заговорщицкого, полного паники шёпота:

— Лоденский приют. Тот самый, который «умывался»… с бинтом который. Это тревожный признак, господин старший смотритель?

Веллер долго смотрел на бледное лицо лоденского. За тридцать лет через его зал прошли тысячи спящих детей: они плакали во сне, смеялись, гребли руками под ремнями, звали матерей. Этот лежал тихо, вцепившись зубами в свой казённый номер, и не отдавал его даже сну.

— Нет. Это признак, что человек не сдаётся, — твёрдо сказал Веллер, выпрямляясь. — Пишите и идите дальше по ряду. И, Ланге… про бинт в рапорте можно без подробностей. Напишите «состояние стабильное».

Сам он дошёл до конца зала, отпер служебную дверь и вышел наружу, на колючий ночной холод — вдохнуть морозного воздуха, выветрить из лёгких больничный запах синего света и покоя.

У высоких кованых ворот Дома Сна, за строгой линией молчаливого военного оцепления, горел родительский табор. Это было привычное зрелище в дни массовых вводов: дымные костры, закопченные солдатские котелки, тёмные сгорбленные фигуры в старых одеялах, ждущие хоть каких-то новостей. Ближе всех к воротам, на пустой каменной тумбе, где днём обычно стоял вооружённый караульный, сидел грузный человек в потрёпанной, видавшей виды приютской шинели — воспитатель лоденской партии, Брам. Веллер видел его здесь и вчера, и позавчера. Тот не спал. Он вообще, казалось, не моргал. Смотрел немигающим, тяжёлым взглядом сквозь чугунные прутья на освещённые окна зала.

Женщина в красном платке подошла к нему от костра, протянула кружку — пар поднимался в свете фонарей. Воспитатель мотнул головой. Она настояла, сунула кружку в его мозолистые руки. Он подержал её на коленях, не отпив, и когда женщина вернулась к костру — поставил у тумбы, полную до краёв.

— Не положено тут сидеть гражданским в ночное время, — сухо и официально сказал Веллер через чугунную решётку ворот, зная, что его слова ничего не изменят.

— Я не сижу, начальник, — ответил воспитатель низким, рокочущим, глухим голосом, даже не оборачиваясь в его сторону. — Я стою. Просто стоянка у меня сидячая.

Веллер не стал спорить. Он постоял рядом с воротами, кутаясь в воротник шинели. Устав не запрещал стоять у ограды.

— Вторая ночь, — сказал воспитатель в темноту, словно обращаясь не к Веллеру, а к самому монументальному зданию Дома Сна. Пальцы Брама машинально поглаживали потертую ткань на коленях. — Экватор. Ну? Они там у вас как? Не молчи, начальник. Скажи как есть.

Веллер подумал про эти шесть редких вдохов в минуту. Про неподвижные зрачки сотен детей. Про упрямого мальчика из четвёртого ряда, номер восемьдесят шесть, с его беззвучным, непрекращающимся счётом.

— Дышат, — просто сказал Веллер. И это было правдой.

— Ну и всё. Раз дышат — значит живы, — тяжело сказал воспитатель Брам, и в его голосе проскользнула стальная нотка. — И нечего тут. Девятерых я из Лодена привёз — девятерых обратно и заберу. Пусть только попробуют не проснуться.

Веллер отвернулся и пошёл обратно. Лязгнул замок. Вернувшись в зал, у дверей он задержался и оглядел своё странное хозяйство: шесть рядов, четыреста дыханий реже уставного вшестеро. Где-то эти дети сейчас шли по чёрному песку, бежали, прятались, дрались за глоток воды. Их место было далеко за стеной сна, за пределом его допуска и синих ламп.

Журнал знал про них шесть сухих строк. Седьмой строки — той единственной, в которой было бы главное: страх, боль, победа или смерть, — в казённом журнале не водилось с самого основания этого Дома.

Он велел вахте жечь лампы до самого утра — все, сколько есть, включая запасные прожекторы под потолком. Старший вахты переглянулся с подчинёнными: жечь запасные полагалось при тревоге, а тревоги официально не объявлялось. Тревоги не было ни по одной графе.

— Выполнять. Это приказ, — отрезал Веллер, не терпящим возражений тоном, и вахта поспешно разбежалась по рубильникам. Зал озарился ярким, безжалостным светом.

Потом Веллер взял табурет из сестринской и сел у четвёртого ряда, напротив койки номер восемьдесят шесть — там, где устав не предписывал ему сидеть, но и не запрещал. Он положил тяжёлые руки на колени и стал смотреть на шевелящиеся губы мальчика.

Графы не сходились. Устав трещал по швам и оказывался бесполезен перед лицом того, чего они не понимали. А значит, кто-то живой и взрослый должен был сидеть здесь и сторожить эту образовавшуюся зияющую дыру в правилах, пока они там, на той стороне, делают свою работу.

Предыдущая главаГлава 9 из 60Следующая глава