К книге
Воины сновидений 1Глава 36. Колея
60%
Глава 36. Колея
36

Считать чужие шаги до выхода — дурная, собачья привычка, но другой у меня не было.

Мы шли на счёт. Тот самый ровный, густой, абсолютно нечеловеческий счёт, что Сандра впервые поймала своими слепыми ушами в первую же ночь после нашей большой охоты, когда мы только-только выбрались из мёртвых камней. Этот голос висел где-то впереди, далеко за горизонтом, как звенит в ушах после хорошего, плотного удара дубиной по затылку, — который то слышишь до тошноты, то вроде бы нет. То проклятый ветер изнанки сменится, потянет с нужной стороны, и тогда даже я своими тупыми человеческими ушами, забитыми пылью, начинал различать дальнее, размеренное «раз… два… три…». То голос уйдёт под чёрный песок, растворится в шорохе наших собственных шагов, и кажется — почудилось. Просто кровь в висках стучит от усталости и недосыпа.

Но он никуда не девался. Он был там, в той же стороне, куда нам и надо было дойти: к синим молниям, к воде, к спасительному выходу, к тем самым гипотетическим вратам, о которых в реальности все врут, но в которые все идиоты свято верят. И мы шли прямо на него, потому что других дорог изнанка не держит. Шаг вправо, шаг влево — и ты труп, который ещё просто не понял, что сдох, и продолжает переставлять ноги по инерции.

Я перестал считать дни. Не нарочно, не из какой-то там приютской гордости — просто потерял им счёт, как пьяница теряет мелкие медяки в дырявом кармане. Раньше я честно мерил время зарубками на древке, привалами, редкими вспышками далёких, беззвучных зарниц, делящими вечную ночь на куски. А тут привалы пошли один за другим, похожие, как две капли болотной жижи, как одинаковые погнутые миски в приютской раздаче. Песок, пронизывающий до костей холод, непроглядная тьма. Снова песок, снова холод, снова тьма, от которой режет глаза. И так круг за кругом, пока не начинает казаться, что ты родился в этой пыли и в ней же подохнешь.

Где-то на десятом или двенадцатом привале я плюнул на это дело и махнул рукой. Какая, к чертям, разница? Недели. Может, две, может, три. Мы брели, спотыкались, падали, спали прямо в пыли, сбившись в кучу, как щенки, ради жалкого тепла, вставали и брели дальше. Дорога стала такой убийственно привычной, а глухая боль в стёртых до мяса, а потом огрубевших до состояния древесины ногах — такой родной, что я всё чаще ловил себя на том, что просто передвигаю конечности, как тупая заводная кукла, думая о пустом. О том, какого цвета бывает настоящая, горячая мясная похлёбка с жиром. О том, как пахнет чистое, выстиранное бельё в богатых домах, куда нас никогда не пускали даже на порог. О том, что бы я сделал прямо сейчас за один глоток дешёвого, кислого вина из придорожного трактира.

Это и было первое, что я по своей тупости проворонил. Привычка. Колея.

Но сперва — о хорошем. Потому что хорошего за эти безымянные недели набралось столько, сколько у меня, приютской рвани, сроду в одних руках не водилось. Удача, чтоб её, наконец-то повернулась ко мне лицом. Впервые за все эти собачьи годы.

* * *

Воду я нашёл на четвёртый, кажется, день после того, как мы спустились с изрезанных ветром каменистых пустошей в бесконечные, тягучие чёрные барханы.

Раньше поиск воды на изнанке был лотереей для отчаявшихся дураков. В первые мои дни в Песках, когда жажда сводила челюсти так, что зубы крошились, я тыкался носом в камни, как слепой новорождённый щенок в мамкино брюхо: дёсны заноют, во рту появится тошнотворный привкус старого ржавого железа — значит, где-то рядом должно быть мокро. Падай на колени, ломай грязные ногти, копай песок и молись всем забытым богам, чтобы там оказалось хоть что-то. Копал я по науке мёртвого Михеля, в низинах, под теневыми склонами каменных гряд, где по логике должен скапливаться хоть какой-то конденсат, — и выходила только звонкая, как кирпич, сушь. Копал по дурацкому наитию, на ровном месте, повинуясь какому-то зуду в пятках, — и случайно попадал на грязную, вонючую лужу, спрятанную под скальным козырьком. Угадаешь — пьёшь, цедишь сквозь зубы, сплёвывая скрипучую крошку, и благодаришь слепую судьбу. Не угадаешь — потерял последние крохи сил, содрал кожу на пальцах до мяса и остался лежать в яме с высунутым, распухшим языком, ожидая, пока за тобой придут местные падальщики.

А теперь стало иначе. Я больше не угадывал вслепую, полагаясь на удачу. Я мерил.

Я и сам точно не заметил, в какой именно момент это началось. Дёсны ныли по-прежнему, безошибочно предупреждая о близкой влаге, но к привычному ноющему зуду добавилось что-то ещё, совершенно новое. Будто я кожей ступней, костями ног, всем своим нутром, животом и грудью чувствовал воду разом, целиком. Как она лежит, спрятанная под толщей сыпучего песка и мёртвого камня. Глубоко или у самой поверхности, так что только копни разок-другой. Тонкой ли ничтожной жилкой, едва сочащейся сквозь трещины в породе, или мёртвым озерцом в каменной чаше, запертым там со времён создания этого кривого мира. На один жалкий, царапающий горло глоток — или на целое ведро.

Я вставал на голый, остывший камень, закрывал глаза, втягивал пересохшим носом сухой, мёртвый воздух, и подо мной, в моей голове, разворачивалась карта. Тёмная, холодная, объёмная и абсолютно безошибочная. Влажная там, где пряталась жизнь, и сухая, как рассыпающаяся старая кость, там, где её не было на мили вокруг. Это было похоже на то, как слепой водит пальцами по чужому лицу — точно знаешь, где глубокая впадина, а где острый бугор.

— Тут, — сказал я в тот день, резко остановившись и ткнув грязным пальцем в неприметный, покатый взгорок, ничем не отличавшийся от сотни таких же позади нас. — Под нами. На три моих роста вниз. Жила. Тонкая, но вода чистая, проточная. Не стоячая гниль, от которой потом кишки выворачивает. Хватит долить всё, что у нас есть, и напиться сверху так, чтобы в ушах забулькало.

— Ты уверен? — Сандра повела в мою сторону своим незрячим лицом, затянутым бельмами. Она уже не спрашивала с тем ядовитым, колючим сомнением, как в первые дни нашего знакомства, когда считала меня бесполезным куском мяса, идущим на убой. Она спрашивала ровно и совершенно спокойно. Как десятник спрашивает у проверенного мастера перед началом большой работы: просто для порядка, чтобы подтвердить план.

— Я её щупаю, — сказал я, с облегчением скидывая с плеч тяжёлый мешок и со стоном разминая затёкшую спину. — Давай резцы.

И мы копали. Ровно там, где я сказал. Мы не разгребли впустую ни одной лишней пригоршни, не потратили ни одного лишнего, драгоценного вдоха на пустую, сухую породу. Мы шли вниз, как одержимые кроты, по очереди пробивая спёкшуюся корку изнанки. С каждым локтем чёрный песок становился всё темнее, всё тяжелее, наливался подземным холодом, пока мои изодранные в кровь пальцы не наткнулись на мокрый скользкий камень.

Жила обнаружилась точно там, где я обещал, словно я сам её там когда-то спрятал. Вода тонкой, прозрачной струйкой сочилась по длинной расщелине, ледяная, пахнущая мелом, невероятной глубиной и чем-то древним. И в тот же день, раскапывая эту яму шире, чтобы подставить плошку, мы нашли нашу главную, самую ценную тару.

Сначала из песка показались кости. Остатки старого каравана, сгинувшего здесь задолго до того, как я вообще на свет появился, а может, и до того, как появились княжества. Выбеленные дочиста, отполированные безжалостным ветром и песком до зеркального блеска рёбра какого-то огромного тяглового зверя, размером с хорошего быка-переростка. Истлевшая до состояния серой трухи ремённая упряжь, позеленевшее, покрытое язвами времени тяжёлое бронзовое колечко. А среди этих мёртвых костей, заботливо приваленный тяжёлым рогатым черепом, лежал бурдюк.

Просмолённый бычий пузырь на широком, на удивление крепком толстом кожаном ремне, из тех, что таскают через плечо, чтобы руки всегда были свободны для клинка. Смола на нём рассохлась от векового времени, побелела, стала матовой, но чудом не потрескалась насквозь. Я вытащил его, жадно, трясущимися руками обтёр от вековой пыли, не веря своим глазам. Подул в узкую деревянную горловину, с трудом раздувая слипшиеся, жёсткие бока. Помял руками, разминая кожу. Налил с ладони немного нашей свежей, драгоценной влаги, затаив дыхание и боясь, что сейчас всё вытечет на песок.

Держит. Не течёт. Ни единой капли не упало мимо.

Двадцать пять глотков ровно, я после специально вымерил это сам, считая каждый глоток.

Двадцать пять полных глотков. После того как мы долгими, мучительными месяцами жили на нуле, балансируя на грани смерти, впритык, выжимая жалкую влагу из брюха распоротых тварей, теряя плошки в каждой внезапной буре. После той проклятой медовой лощины, где вода плескалась повсюду, да унести её с собой было совершенно не в чем, — двадцать пять глотков воды, которую можно просто повесить на плечо и нести с собой куда угодно, казались мне сказочным состоянием. Богатством, какого не нажил ни один жирный князь в своих дворцах.

Я нацедил старый бурдюк под самую завязку из своей найденной жилы. Напоил девчонок до отвала, заставляя их пить ещё и ещё, до того самого позорного бульканья в животах, о котором мы все так долго мечтали. Напился сам, запрокинув голову к чёрному небу, глотая жадно, захлёбываясь, чувствуя, как трескучая, царапающая сушь во рту, в воспалённом горле, в груди наконец сдаётся и отступает, сменяясь живым спасительным холодом.

— Запиши, — хрипло сказал я Сандре, утирая мокрый подбородок тыльной стороной грязной ладони. Она вела наш нехитрый перечень в голове лучше любого монастырского писаря, не забывая ни единого ржавого гвоздя. — Вода: двадцать пять. Бурдюк — одна штука, отличный, не течёт. И крон у нас теперь не тридцать, а побольше. Заметно побольше.

За эти безымянные недели крон стало пятьдесят пять.

Кроны здесь, на изнанке — вещь смешная, сугубо абстрактная, вроде детских сказок про добрых королей. Покойник Михель когда-то на пальцах, с руганью и полновесными затрещинами, вколотил это знание в Сандру, а она уже передала мне: за хитин гнездовых в областях дают столько-то, за ядовитое жало — столько-то, за коготь покрупнее — ещё накинут пару медяков сверху, если не обманут на весах. Сам я этих крон в глаза не видел и, если повезёт так же, как Михелю, никогда в жизни не увижу. Зачем мертвецу деньги? Но опись вести надо. Мёртвый брат Сандры был в этом прав до тошноты, это я признавал без споров: долги и прибыль надо знать в лицо. Иначе ты в Песках не охотник — так, ходячий корм для тех, кто покрупнее.

И за эти недели тяжёлой, изматывающей дороги мы прибавили к тому самому здоровенному жалу матки, что болталось у меня в мешке ещё с дома-храма, целую горсть отборного, смертоносного добра. Мелкие ядовитые жала, толстые, непробиваемые хитиновые пластины, кривой матово-чёрный коготь какой-то твари размером с мою дурную голову. Гнездовые, каменные мокрицы, бледные костяные многоножки — вся та мерзкая мелочь, что во множестве водится в Песках и всегда, неумолимо тянется на живой звук, на тепло пульсирующей крови, на запах пота. Они лезли на нас из щелей, выкапывались из-под ног, падали с каменных уступов. Мы их били. Без жалости. Это и был наш нехитрый, кровавый дорожный промысел. То, что не давало окончательно сойти с ума от мёртвой тишины и далёкого гулкого счёта.

И вот тут начинается то, чем я, признаться, по-настоящему горжусь. До самодовольства. До расправленных плеч.

* * *

Мы научились драться втроём. По-настоящему.

Не так, как дерётся напуганная до смерти кучка приютских детей, что машут палками в темноту, жмурят от ужаса глаза, орут дурниной друг на друга и лупят с перепугу по своим же коленям. А так, как работает хорошая, сбитая годами артель наёмников — зло, скупо, без единого лишнего движения. Где каждый точно знает своё дело, свой маневр и доверяет соседу делать его работу, не оглядываясь через плечо каждую секунду.

Это вышло само собой, без долгих репетиций и уговоров. Выковалось из сотни мелких, грязных, коротких стычек во тьме, когда некогда было договариваться, спорить и выяснять отношения.

Сандра — это наши уши. Она слышит любую тварь за полтораста шагов. Не просто шорох или хруст — она слышит по тому, как именно, с какой тяжестью сыплется песок под волочащимся брюхом. Как противно, сухо тикает сочленениями хитин. Как тянет, с жадностью всасывает спёртый воздух чужое, нечеловеческое дыхание. Она не кричит, не паникует. Она кидает короткое, рублёное: «Слева, низкое, идёт на нас, два». И мы с Арианой уже точно знаем — двое, с левого фланга, ползут брюхом по земле, бить придётся вровень с песком.

Ариана — это наш свет. И вот тут за эти тягучие недели случилось то, чего я от неё, изнеженной барышни из хорошего дома с паркетными полами и слугами, поначалу и не ждал вовсе. Я думал, она сломается первой.

Раньше её колдовской свет был только глухой обороной. Тупым, слепым щитом, дрожащим белым маяком. Кругом, в котором можно было стоять, прижавшись спинами, стучать зубами от холода и страха и надеяться, что тварь не прорвётся сквозь границу. Она поднимала его и держала обеими худыми руками, тратя себя до серого, пергаментного лица, до кровавого пота, до глубокого обморока. А теперь…

Я сам видел это своими глазами. Однажды на нас из-за каменистой гряды без единого звука вывалился шакал-переросток. Матёрый, с плешивыми боками, покрытый шрамами, чёрный, как сама первородная ночь, вдвое больше и шире тех тощих ублюдков, что кружили за нами раньше. Он прыгнул с места, как сжатая пружина, метя мне прямо в беззащитное горло. И Ариана не стала городить свой привычный спасительный круг. Не стала отступать за мою спину, ища защиты.

Она просто ударила.

Свет сорвался с её раскрытой, обращённой к зверю ладони не широким куполом, а узким, злым, невероятно плотным копьём. Белая, раскалённая до синевы, слепящая спица прошила плотную темноту с влажным, мерзким треском и вошла летящей твари прямо в левый бок, пробивая рёбра.

В нос немедленно шибануло густым запахом горелой гнили, палёной шерсти и озона. Тварь тьмы, слепленная из местной черноты, злобы и голода, от прямого, концентрированного света горит жарко и страшно, как сухой мох от удачно брошенного в него уголька. Шакал заверещал. Редчайший случай — эти твари от природы абсолютно беззвучны, подыхают молча, лишь хрипят пузырями. Но тут его проняло до самых кишок. Он крутанулся в воздухе, смешно суча лапами, ломая свой смертоносный прыжок, и грузно рухнул на песок, катаясь и пытаясь сбить с себя белое пламя.

И в этот самый миг я уже был сбоку. В его слепой зоне, там, куда он физически не мог дотянуться щёлкающими зубами. Я шагнул с коротким подворотом стопы, упёрся пяткой в камень и вошёл широким резцом туда, куда за секунду до этого Сандра бросила шёпотом: «Выше, в загривок, там мягко».

Чисто. Мой резец раздвинул шейные позвонки твари с тошным хрустом, от которого ощутимо отдало в локоть и плечо. Тварь дёрнулась в последний, агональный раз и мгновенно, как по волшебству, осыпалась крупным чёрным песком. И этот песок, как всегда, пополз ко мне, впитываясь в кожу, гася мой бесконечный, проклятый долг перед изнанкой.

Свет Арианы ставит метку и слепит. Сандра даёт точную наводку. Я ставлю кровавую точку. Идеально.

— Хорошо вышло, — сказала тогда Ариана, тяжело, со свистом дыша и глядя на осыпающуюся горстку праха. И в её сорванном, хриплом от жажды голосе звякнула совершенно незнакомая мне нотка. Не радость спасения. Настоящая гордость. Дочка опального дома, которую все вокруг, включая меня самого, считали обузой, порченой, лишним ртом, впервые в жизни делала что-то, за что ей было не стыдно. Била врага сама, а не пряталась за чужую спину в ожидании конца.

— Нормально, — согласился я, вытирая липкий резец о штанину и стараясь не выдать удивления. — Только копьём своим в следующий раз целься чуть-чуть ниже. Ты в бок бьёшь, площадь большая, зверь мечется от боли. А надо под лопатку, в сердце, если оно у них есть. Тогда он меньше дёргается — и мне проще достать чисто, с одного удара. И не жги дотла, шкуру попортишь, а за неё тоже платят.

Она кивнула с такой деловитой, взрослой серьёзностью на грязном лице, что я едва не рассмеялся, если бы губы не потрескались до крови.

А Сандра… Сандра в эти дни научилась звать свои видения сама. По своей собственной воле.

Это было страшнее всего и обходилось нам дороже всего остального. Раньше зрячие сны приходили к ней, когда хотели. Валили девчонку с ног без спроса, выкручивали тонкие суставы, швыряли лицом в пыль, заставляя биться в конвульсиях и пускать пену. А за эти недели, на глухих, запутанных развилках, где дорога к молниям ветвилась, путалась в скалах и я понятия не имел, куда податься, чтобы мы не свернули шеи, — она брала всё в свои руки.

Она садилась прямо на холодный песок. Скрещивала ноги. Клала худые, исколотые ладони на колени, закрывала свои жуткие слепые бельма и уходила. Сама. Стиснув зубы до скрежета. Она звала нерождённое будущее на помощь, добровольно впуская его в свою голову.

Платила она за это глухотой. Полной, абсолютной, как гранитный камень, глухотой на сотню своих вдохов, а то и на двести — она считала, она всегда всё педантично считала, даже удары собственного сердца. Выныривала из транса серая, как пепел, мокрая от ледяного пота, оглохшая напрочь. Хваталась за мои руки судорожно сжатыми, худыми пальцами, и я вёл её, ставшую на это время такой же беспомощной, как обычный зрячий идиот в кромешной темноте. Вёл шаг за шагом, пока слух не возвращался, пока она не начинала снова вздрагивать от каждого шороха песчинок. Но она приносила из этих добровольных пыток самое важное. То короткий клочок безопасной дороги без капканов, то предупреждение о затаившемся гнезде, то просто тихое, но твёрдое: «Налево, Марк, там грунт твёрже, не провалимся».

Трое калек. Слепая, строгая девчонка, которая слышит за всех троих лучше любой сторожевой собаки. Барышня с порченой кровью, которая безжалостно жжёт тьму со своей ладони. И я — со своей ручной, вечно голодной темнотой в груди и поисковой лозой в кончиках пальцев. По отдельности мы были просто мусором. Обычной отбраковкой. Тем, что приют, мастера и хорошие богатые дома давно списали со счетов и отправили подыхать в пески за ненадобностью. А вместе мы шли через изнанку, как раскалённый нож сквозь старое, прогорклое сало. И я впервые в своей дрянной жизни просыпался без того, чтобы первая мысль в башке была о том, как бы дотянуть до вечера и не сдохнуть от голода или клыков. У нас получалось жить.

И вот это самое сытое, пагубное благополучие меня едва и не угробило.

* * *

Я понял это не сразу, не в ту же секунду. Понял только на одном обыкновенном, дрянном привале, когда по собственной дурости чуть не лишился правой руки.

Мы встали на ночь — то есть на то время, что мы по привычке звали ночью, потому что на изнанке эта чертовщина не кончается никогда. Развели свои обычные, тихие бивачные дела: Ариана притушила свет до тусклого, тёплого уголька, чтобы просто можно было видеть собственные руки и не споткнуться, Сандра слушала округу вполуха, перебирая мелкие кости для счёта, я сидел, раскладывал и чистил добычу. Сытые. С полным, тяжёлым бурдюком чистой воды. С прожаренным на Арианином свете, жёстким мясом какой-то мелкой твари, висящим на ремне. Тёплые от того, что рядом свои, что спина вроде как прикрыта.

И тут я спохватился. Сижу, тупо тру тряпицей резец, мурлычу под нос какую-то приютскую, площадно-похабную песенку про кривого медника и его тёщу, а сторожок так и не выставил.

Сторожок — это моё железное правило. Не моё даже — общее, писанное чужой и моей кровью по камням: на привале первым делом, до того как сел, до того как сделал первый глоток воды, черти круг тревоги. Кинь костяные черепки на дрожь земли. Протяни невидимую ниточку внимания. Заставь Сандру слушать строго в одну, самую опасную сторону, там, откуда ветер. Сам пощупай своей внутренней тьмой округу. Не смей садиться жрать, пока не огородился со всех сторон невидимой стеной.

А я — сел. Расплылся, размяк, как кусок воска на горячей печи. Решил, в своей тупой башке, что мы такие ловкие, такие слаженные и сработавшиеся, что нас уже голыми руками не возьмёшь. Что изнанка нас зауважала и решила отступить.

Взяли бы. Ещё как взяли бы.

Из чёрного, сыпучего песка в трёх шагах от меня, без единого звука, плавно, как всплывает со дна гнилой топляк, поднялась каменная мокрица. Длинная, в локоть величиной, закованная в серый, шершавый, не пробиваемый простым ударом панцирь, с толстыми жвалами, похожими на ржавые кузнечные клещи. Поднялась точно там, где должен был лежать мой проклятый сторожок. Там, где его из-за моей лени не было. И, хищно поводя усами, пошла прямо на тепло моего тела. Быстро, короткими, дерзкими рывками.

Спасла меня Сандра. Слушавшая, как я думал, вполуха, она всё же расслышала этот едва уловимый шорох песчинок по твёрдому панцирю — и крикнула, одновременно ударив меня ногой по бедру.

Я отдёрнул руку за долю мига до того, как бритвенно-острые клещи с мерзким хрустом сомкнулись на моём запястье. Раздался сухой, щёлкающий звук — жвала ударились друг о друга, состригая волосы на моей коже. Я с воплем откатился назад, нелепо завалившись на спину и глотая песок, схватил валявшийся рядом резец и наугад насадил рванувшуюся ко мне тварь на лезвие. Ударил косо, неудобно, из самого дурацкого, унизительного положения, какое только можно придумать, — сидя на заднице, суча ногами, пытаясь отпихнуть её сапогом. Панцирь хрустнул под сталью, во все стороны брызнула едкая, вонючая слизь, обжигая пальцы. Тварь засучила короткими лапами, пытаясь дотянуться до меня, и наконец сдохла, обмякнув.

Я сидел, прижав к груди чудом спасённую руку. Сердце колотилось так, что больно отдавало в зубы. И не от страха даже — от жгучего, невыносимого стыда, заливающего щёки краской.

— Ты не огородился, — ровно и тихо сказала Сандра в темноте, даже не поворачивая ко мне лица. Она не упрекала. Она просто констатировала факт, как судья зачитывает приговор. — Третий привал подряд ты не городишься, Марк. Я слушаю, поэтому ты обходишься. Ты думаешь, что я перекрою всё. Но я не всегда успею. Однажды я моргну — и ты останешься без руки. А мы — без тебя.

И вот тут меня прошибло настоящим, ледяным потом. Не от вида дохлой мокрицы, воняющей у ног. От узнавания.

Это уже было. Совсем недавно. В той проклятой лощине, где всё было сладко, тепло, сытно и убийственно безопасно. Я точно так же размяк там, забыл все свои вбитые в приюте правила выживания и едва не остался в тех цветах навсегда, высыхая заживо в обнимку с фальшивым уютом. Тогда меня сожрала сытость брюха. И вот сытость снова подбиралась ко мне, только теперь с другого боку, незаметнее. Лощина брала лаской, запахами и дурманом. А эта новая, дорожная сытость брала привычкой. Рутиной. Тем пагубным, убаюкивающим ощущением, что всё идёт хорошо, что мы побеждаем, что мы сильные.

Сильный дурак дохнет на изнанке ровно так же быстро, как и слабый. Просто с большим удивлением на мёртвой морде.

Я сидел в холодном песке, держал на вытянутом резце истекающую слизью мокрицу и думал о том, что самое опасное место здесь — это не чёрная буря, сдирающая кожу. Не сладкая лощина и не логово крупной твари. Самое опасное место — это когда тебе вдруг становится хорошо, и ты расслабляешься. Перестаёшь ждать удара в спину. Лощина не убила меня снаружи. Она чуть не убила меня изнутри, сделав меня мягким, податливым. А я, выбравшись из неё чудом, понёс эту мягкость с собой дальше, как заразную, смертельную болезнь.

— Ты права, — сказал я Сандре, брезгливо скидывая тяжёлую тушу с лезвия пинком сапога. Сплюнул горькую, вязкую слюну. — Моя вина. Забыл. Больше не забуду.

И с того привала я городился первым делом. Всегда. При любых условиях. Даже когда падал с ног от усталости, когда перед глазами плыли красные круги, а руки дрожали так, что кости сыпались мимо. Сначала периметр, потом вода, потом отдых. Я заново, с кровью и матом, вбил себе это под кожу.

Доброе правило. Я бы его пронумеровал, высек бы на камне и повесил бы на стенку, да только знание это было старое, чуть не потерянное мной по дороге из-за собственной сытой глупости. За такое номеров не дают. За такое платят испугом, болью и стыдом, и это ещё самая дешёвая, самая честная цена.

А проклятый счёт впереди тем временем всё крепчал и наливался силой.

* * *

К исходу не помню уже которой недели он стал слышен постоянно, и когда мы шли, и когда мы спали.

Это больше не было звуком на самом пределе слуха, когда гадаешь: «может, почудилось, может, это ветер в камнях воет, или просто в ушах звенит». Ровный, гулкий, абсолютно лишённый эмоций мужской голос вёл свой бесконечный счёт впереди и чуть левее, прямо по курсу нашей дороги. И с каждым нашим привалом, с каждым пройденным переходом он становился всё громче. Всё отчётливее. От него начинало ломить затылок, как от надвигающейся грозы. Сандра морщилась всё чаще, постоянно тёрла виски худыми пальцами.

— Близко, — сказала она однажды, резко остановившись на склоне и подняв лицо к темноте. — И знаешь что, Марк? Он не стоит на месте, как прибитый. Он движется. Медленно, очень медленно, тягуче, но идёт. А мы его нагоняем.

— Числа разбираешь? — спросил я, глотая сухую слюну и пытаясь унять собственное колотящееся о рёбра сердце.

Она прислушалась, наклонив голову набок, как настороженная птица, и лицо у неё стало такое, какого я очень не любил. Заострившееся, бледное, напряжённое до предела.

— Большие, — сказала она очень тихо, почти шёпотом. — Очень большие числа. Он не до десяти считает. И не до сотни. Там тысячи.

Мы поднялись на длинную, пологую каменную гряду. Последнюю перед тем, как наша извилистая дорога ныряла в широкую, укрытую плотным сизым туманом низину. Я лез первым, обдирая колени о камни, по укоренившейся привычке щупая своей тьмой воздух впереди, и чем выше я лез, чем сильнее пахло тяжёлым озоном от далёких молний, тем сильнее мне хотелось остановиться. Не долезать до конца. Развернуться, бросить всё и уйти обратно в темноту. Убежать.

С высокого гребня было видно всё. Как на ладони.

* * *

Внизу текла огромная река.

Не вода. Я в первый миг, высунувшись из-за камня и глянув вниз, так и подумал сдуру — вода! Целая чёрная, медленная река, и сердце ёкнуло от радости. Но это была не вода. По дну широкой, гладкой, как котёл, низины, от края и до края, насколько хватало моего размытого зрения и сколько добивали неровные вспышки далёких зарниц, двигалась колоссальная, жуткая процессия.

Пёсьеголовые. Слуги изнанки.

Те самые огромные, сутулые, заросшие жёсткой шерстью твари, которых я впервые увидел давным-давно — тогда, в другой жизни, их было всего девять. Они шли отрядом и несли одного спящего мальчишку на деревянных носилках, и мы с девчонками втроём не смогли его отбить, как ни старались. Девять штук.

Здесь их были многие тысячи.

Они шли гигантской колонной. Нескончаемой, как ржавый грузовой эшелон, у которого нет ни начала, ни конца, а есть только бесконечная цепь. Они шли по широкому, утоптанному до состояния полированного камня жёлобу, продавленному в породе. Шли след в след, когтистая лапа в лапу, с пугающей, тошнотворной точностью вбивая шаг в старый отпечаток впереди идущего. И от этого вся необъятная река чёрных собачьих спин двигалась слитно, плавно, как единое, дышащее мускулистое тело. Как одна гигантская, многотонная сороконожка. На каждый восьмой шаг где-то в самой глубине колонны бил глухой, утробный стук деревянной колодки — бум! — и колонна невозмутимо, синхронно держала свой идеальный строй. Никто не спотыкался, никто не сбивался с ритма.

А на руках, на деревянных носилках, на волокушах из кривых жердей они несли спящих.

Детей. Сотни детей. Тысячи детей. Мальчиков и девочек. Все в одинаковых серых казённых рубахах, с деревянными номерками на суровых шнурках, болтающимися на худых, беззащитных шеях. С чистыми, умытыми, пугающе спокойными лицами. Они спали тем самым ровным, неестественно глубоким сном на четыре счёта, каким спали живые тела в том проклятом зале на четырёхстах койках, откуда нас всех когда-то выдернуло в эти пески.

Они не вырывались. Не кричали во сне. Не плакали и не молили о пощаде. Они лежали на мохнатых руках у пёсьеголовых тварей абсолютно покорно, как одинаковые берёзовые поленья на руках равнодушных дровосеков. И их несли — ровно, бережно, не тряся, бесконечным, молчаливым потоком — туда, вперёд. К синим молниям, что беззвучно и страшно били в чёрное небо у самого горизонта.

И впереди всей этой страшной реки, на небольшом возвышении из спрессованного песка и костей, стоял он.

Учётчик. Главный счетовод этого кошмара.

Я не сразу его разглядел среди двигающихся чёрных спин. Он был выше прочих тварей, тоньше, замотанный в какие-то пыльные тёмные лохмотья, спадающие до земли. Голова у него была длинная, уродливо вытянутая, скорее птичья, чем собачья. Длинный, острый клюв, а не пасть. Голова была постоянно склонённая над тем, что он держал в длинных, костлявых, похожих на ветки руках. Это было не оружие. Это было что-то вроде толстой доски, амбарной книги или каменной таблички.

Он не нёс спящих. Он не махал хлыстом, не отдавал команд. Он просто считал их. Каждого ребёнка, кто проплывал мимо него по каменному жёлобу на руках носильщиков, он аккуратно отмечал тем самым ровным, гулким, проникающим в печёнки голосом, который мы слушали последние недели:

— …две тысячи девятьсот девяносто восемь. Две тысячи девятьсот девяносто девять. Три тысячи.

И, дойдя до трёх тысяч, он не запнулся. Не закашлялся, не передохнул, не поднял своей птичьей головы, чтобы оглядеться. Он начал заново, тем же самым неизменным, сводящим с ума голосом:

— Один. Два. Три…

И я понял. Понял с ледяной, парализующей ясностью, что три тысячи — это не конец очереди. Это просто круг, который он закрыл. Очередная мелкая зарубка на его бесконечной долговой палке. Он стоял тут и считал не первый день, и не первый год, и, может быть, не первую сотню лет. Стоял, не зная усталости, и упрямо пересчитывал эту реку спящих детей, что текла мимо него в одну сторону. Туда, к молниям. Туда, откуда никто, никогда, ни при каких условиях не возвращается.

Я лежал на животе, вжавшись в камень, смотрел на это сверху и физически не мог заставить себя дышать. Воздух застрял в горле сухим комом битого стекла.

Я понял, что именно я вижу. До меня, наконец, дошло в полном объёме. Это была огромная мельница. Тихая, работающая без единого сбоя и скрипа мельница, и в неё, поколение за поколением, год за годом, мерно сыпали живых детей, как фунты зерна в воронку. Нас. Приютских, безномерных, никому не нужных, сирот, лишних. Тех, кого увозили на телегах — будто бы учиться, — тех, за кем никто и никогда не приходил к кованым воротам.

Их везли сюда железными эшелонами, укладывали ровными рядами на скрипучие койки в залах ожидания, выдёргивали душу вон, а тело несли — вот так, бережно, на собачьих руках, по каменному жёлобу. Прямо к молотильным жерновам у горизонта.

И этот тварь-учётчик с клювом стоял и деловито, как приказчик в лавке, считал помол. Три тысячи. И снова. И снова. Тонны человеческого мяса.

В лощине, среди одурманивающих цветов и сладких иллюзий, я уже понял про себя и про нас всех самое страшное. То, что мы — просто зерно. Что нас сеяли, поливали и заботливо растили исключительно на убой, для чьего-то стола. Но там это была просто абстракция. Догадка. Жуткая картинка в голове, от которой можно было отмахнуться. А тут я видел весь урожай разом. Своими собственными глазами. Всю гигантскую жатву, которую собирали с таких, как я, на протяжении долгих веков.

— Что там? — сдавленным шёпотом спросила Сандра, до боли, до синяков вцепившись пальцами в мой локоть. Она слышала тысячи тяжёлых шагов, слышала этот жуткий, ритмичный стук колодки, слышала непрерывный счёт — но, к счастью, не видела масштаба этой бойни. — Марк. Что там внизу? Говори.

— Наши, — сказал я, и голос у меня сорвался, превратившись в жалкий, писклявый скрип. — Там наши, Сандра. Приютские. Их несут. Всех.

* * *

Ариана, лежавшая на пыльных камнях рядом со мной, издала короткий, сдавленный, почти звериный звук. Словно ей под рёбра вогнали длинный гвоздь.

Я резко обернулся к ней. Она смотрела вниз, вытянув тонкую шею, во все свои огромные, расширенные глаза. Её красивое лицо было белее мела, которым учителя рисуют на доске. Свет в её сжатой ладони, который она послушно держала пригашенным до искры, судорожно задрожал и едва не сорвался ярким лучом вниз, выдавая нас с головой.

— Сорок восемь, — прошептала она одними бескровными губами, не отрывая взгляда от реки спин.

— Что? О чём ты?

— Номерок. — Её палец, трясущийся, как в жестокой лихорадке, неуверенно указал вниз. — Вон там. Чуть ближе к нашему краю. На второй волокуше. Видишь? Сорок восемь. Я знаю этот номер, Марк. Я его помню. Я… в той проклятой лощине я его повторяла про себя тысячу раз на дню, чтобы не сойти с ума от тишины и одиночества. Цеплялась за него, как за имя, как за спасательный круг. Сорок восемь. Это живой человек. Мальчик из соседней палаты. У него есть номер, я его помню в лицо, а его несут…

Она дёрнулась вперёд. Внезапно. Всем телом, неосознанно, поддавшись какому-то дикому, самоубийственному порыву — туда, вниз по осыпи, к волокуше, к этому куску дерева с цифрами, который стал для неё за этот долгий, проклятый лощинный год чем-то вроде настоящего имени лучшего друга. Я едва успел броситься наперерез, поймать её за хрупкое плечо и с силой, не жалея синяков, вжать обратно в холодный камень гряды.

— Стой! — рыкнул я ей в самое ухо, забрызгав слюной.

— Пусти… Но это же он! Я должна…

— Стой, дура, я сказал! — Я держал её крепко, навалившись сверху всей тяжестью своего тела, чувствуя, как её бьёт крупная, частая дрожь. — Туда нельзя. Разуй свои глаза! Глянь на них внимательно. Их тысячи, Ариана. Целое полчище. Мы спустимся — и нас просто поднимут с песка, скрутят и понесут следующими в этой же очереди, и мы даже пикнуть не успеем. Сорок восьмому ты уже ничем не поможешь. Его не разбудить, ты сама это прекрасно знаешь. Мы это в лощине на других проверяли, они пустые, как кувшины без воды.

Она обмякла, затихла под моей рукой, перестав вырываться. Но её всё ещё трясло, и по грязному, чумазому лицу быстро текли горячие слёзы, прорезая светлые, чистые дорожки в толстом слое пыли. Я медленно, с опаской отпустил её плечо, готовый схватить снова.

Внизу пёсьеголовые шли и шли, чеканя бесконечный шаг, не глядя по сторонам своими слепыми буркалами, и птицеголовый учётчик счетоводно отмерял свою страшную жатву, и спящий номер сорок восемь уплывал на покачивающейся деревянной волокуше всё дальше и дальше. Туда, к молниям. На смерть. И ни одна тварь в этой бесконечной колонне даже ухом не повела в нашу сторону.

Их совершенно не интересовали живые. Пока. Мы были для них пустотой.

— Они нас не видят, — тихо сказала Сандра, внимательно, с напряжением читавшая колонну своим сверхъестественным слухом. — Они при деле. Идут в ногу, несут груз по расписанию. Им нет до нас ровным счётом никакого дела, пока мы сами не лезем под счёт.

— Угу, — сказал я, пятясь задом и отползая от опасного края гряды. — Это хорошо. Значит, обойдём от греха подальше.

Я уже отвернулся, уже начал прикидывать в уме, как аккуратно, без шума увести девчонок назад, вниз по каменистому склону, и дать большой, длинный крюк. Вдоль гряды, милями в обход этой страшной, гнилой реки. И тут вода в кончиках моих пальцев сказала своё веское, окончательное слово.

* * *

Я ведь по привычке, ещё когда только полез наверх по камням, машинально мерил округу на воду. Делал это теперь всегда, рефлекторно, как дышал. И пока я в ужасе разглядывал внизу колонну обречённых, моя внутренняя водяная карта тихо, незаметно чертилась сама собой. То, что она начертила, мне очень, очень не понравилось. От слова совсем.

Я остановился, сел на песок, закрыл глаза и пощупал пространство вокруг как следует, пустив чувствительность на самый полный радиус, до боли в висках.

Влево, в обход, вдоль каменной гряды. Сухо. Не просто сухо — мёртво. Соль. Я физически чувствовал её, эту белую, скрипучую, горькую соль, тянущуюся на много миль во все стороны. Она сосала землю досуха, жадно выпивала всё живое. Там лежал гигантский солончак, где не то что воды — где даже лёгкой сырости нет на три моих роста вниз. Пойдёшь туда с нашим бурдюком на двадцать пять глотков — на третий день упадёшь, будешь жевать солёный песок и плакать кровавыми слезами, пока язык не распухнет до размеров кулака и ты не сдохнешь.

Я потянулся мыслью вправо. То же самое. Голый камень и трескучая сушь, непробиваемый скальный щит до самого горизонта. Ни жилки, ни капли конденсата, ни жалкой лужицы под камнем. Верная смерть от жажды.

А вода… Настоящая, чистая, глубокая, ледяная, живая вода, которую я чуял нутром так же ясно, как голодный бродяга чует запах свежего хлеба из пекарни, — была впереди. Прямо по курсу.

За низиной. За жёлобом. За проклятой рекой спящих детей и за стоящим над ней птицеголовым учётчиком. Там, дальше, у самых корней бьющих в небо синих молний, лежало целое подземное озеро воды, без которой нам ни за что не дойти до конца нашего пути.

И дорога к этой воде была только одна.

Сквозь.

Я стоял на гребне, упав на колени, и мерил эту проклятую, непроходимую сушь по сторонам, снова и снова. До ломоты в висках надеясь найти хоть тонкую жилку в обход, хоть крошечную, незаметную лазейку, хоть утреннюю каплю росы на камне. И не находил. Изнанка в очередной раз издевательски сыграла с нами злую, паршивую шутку. Она не оставила нам никакого выбора. Она хитро загнала нас на единственную возможную тропу и наглухо, как каменной стеной, перегородила её рекой из наших же собственных мёртвых товарищей.

— Не обойдём, — сказал я тихо, глядя на свои покрытые пылью и струпьями руки.

Сандра мгновенно повернула ко мне своё слепое, ничего не выражающее лицо.

— Что ты сказал?

— Воды нет ни справа, ни слева. На дни пути вокруг — сплошная соль и мёртвый камень. — Я открыл глаза и снова, с тоской посмотрел вниз. Там всё текла и текла чёрная колонна, и невозмутимо, как заведённый, считал учётчик, и спал где-то вдалеке на трясущейся деревянной волокуше номер сорок восемь. — Вода только там. За рекой. Чтобы дойти до воды, до этих проклятых молний, до выхода — нам надо перейти на ту сторону. Прямо через них.

Ариана медленно подняла на меня мокрое, заплаканное лицо. До неё, выросшей в тепле и комфорте, дошло первой. Умная девочка, быстро соображает.

— Но там же… — Она сглотнула так громко, что я услышал этот звук. — Там же тысячи их, Марк. Тысячи! Здоровенных тварей. И этот, с птичьим клювом, который не моргая считает каждую голову.

— Ага, — сказал я, чувствуя, как внутри всё стягивается в тугой, ледяной узел, от которого тошнит. Усмехнулся, хотя губы были деревянные и треснули до крови от этой усмешки. — Великолепно. Просто великолепно. Я в восторге.

Я смотрел вниз, на монотонно текущую реку спящих, на согбенную птичью фигуру, что вела свой вечный, сводящий с ума бухгалтерский счёт. На узкий, утоптанный тысячами лап жёлоб, по которому шли в ногу твари. Там, в этом плотном строю, для живого человека не было ни единой щёлочки.

Мы не могли обойти — негде, умрём от жажды. Мы не могли переждать в укрытии — колонне не было конца, она шла из вечности в вечность и никогда не прерывалась. Мы не могли пробиться силой, размахивая моим резцом и светом Арианы, — нас бы просто стёрли в порошок, раздавили массой и даже шага не сбили.

Оставалось только то, чего я уже давно, с самого первого, тошнотворного взгляда на эту реку, боялся. И о чём пока благоразумно помалкивал, чтобы не пугать девчонок раньше времени, пока не буду уверен.

Чтобы пройти сквозь реку мёртвых, нам надо было перестать быть живыми. Стать мёртвыми на время. Влиться в этот марш. Лечь безмолвным грузом на свободную волокушу или встать в шаг — и пройти прямо под самым носом у того, кто педантично считает каждую человеческую голову, не моргая. Притвориться зерном, идущим на помол.

— Собираемся, — сказал я, поднимаясь с колен и отряхивая пыль со штанов, и в последний раз глянул на учётчика внизу.

Он как раз дошёл до конца своей очередной тысячи.

— Три тысячи, — сказал он своим ровным, гулким, безгранично терпеливым голосом, пробирающим до костей, и начал сначала.

Предыдущая главаГлава 36 из 60Следующая глава