Впервые с той первой ночи на чёрном песке у меня ничего не болело.
Вообще ничего. Нигде.
Я лежал на спине, раскинув руки в густой тёплой траве, и проверял собственное тело, как проверяют чужой, случайно найденный в грязи кошелёк. Не веря удаче. Ожидая немедленного подвоха или глухого удара сапогом по рёбрам за то, что посмел поднять чужое.
Правое предплечье. Там, где тварь в доме-храме разделала мне мясо до самой кости своей бритвенной лапой. Ещё вчера — или когда это было? время тут сдохло и воняло — рука горела так, словно в неё зашили горсть битого стекла. Сейчас я медленно, по миллиметру, сгибал и разгибал локоть. Ни единого прострела. Никакой пульсации. Мясо двигалось гладко, словно смазанное чужим жиром.
Левая кисть. Рваная, искалеченная с той самой ночи у порога дома-храма. Она не дёргала.
Рёбра. Под левым соском у меня треснула кость, когда меня приложило под клешнёй матки. Каждый вдох последние дни был похож на то, как если бы мне в грудь медленно вколачивали ржавый гвоздь. А выдох — как будто этот гвоздь проворачивали пассатижами. Я набрал полную грудь воздуха. Задержал. Выдохнул. Лёгкие раскрылись широко и свободно, кости не скрипнули, боль даже не шевельнулась в своём тёмном углу.
Я скосил глаза на правое запястье. Там был свежий порез. Я сам всадил себе лезвие во вчерашней горячке, чтобы не уснуть. И теперь на этом месте виднелась только тонкая, чистая розовая плёнка. Ленивая и аккуратная, как шрам у богатой барышни.
Тело было довольно. Тело, сука, мурлыкало, как обожравшийся сметаной кот на солнцепёке. Оно обмякло, растеклось по мягкой земле, требуя только одного: закрыть глаза и лежать.
И вот это пугало меня сильнее любых жёлтых глаз в темноте. Сильнее клацанья жвал. Сильнее криков разрываемых заживо людей.
В приюте нас не учили читать стихи. Зато там вбивали правила выживания так глубоко в подкорку, что они звенели в ушах вместо пульса. И самое короткое, самое верное правило гласило: даровой кусок — это всегда крючок. А ты на нём — наживка. Никто не даёт тебе лишнюю пайку просто так. Если старшие в спальне вдруг подкармливали мелких салом или отдавали кусок сахара, значит, ночью придётся отрабатывать, или завтра отнимут всё разом, с кровью и зубами, и ещё выставят на счёт. Бесплатного куска в моей жизни не случилось ни одного. Ни разу.
А тут вокруг всё было даром.
Воздух, которым легко дышать. Чистая, сладкая вода в озере. Тепло, от которого разжимались сведённые судорогой мышцы. Тишина, в которой не нужно было ловить каждый шорох. И целые, мать их, кости. Целый, мать его, рай. Задаром. Бери, пользуйся, отдыхай, мальчик.
Значит, счёт уже открыт. Журнал развёрнут, чернила макнули, перо скрипит. Я просто пока не видел, на какую сумму меня выставляют. И кто именно будет выбивать долг.
Я заставил себя сесть. Не рывком — тело отказывалось делать резкие движения, оно стало ленивым и тяжёлым, как взошедшее тесто. Над головой медленно, сонно и тяжело покачивались огромные колосья. Три человеческих роста, не меньше. Они светились изнутри ровным, густым золотом, похожим на печные угли, когда они уже подёрнулись пеплом, но ещё дышат невыносимым жаром. Только тут жара не было. Свет шёл отовсюду и ниоткуда одновременно. В нём не было теней. Он обволакивал, ложился на плечи пуховой шалью, лез в глаза, заставляя веки слипаться от тяжёлой, липкой дрёмы.
Ариана сидела совсем рядом. Она привалилась спиной к толстому, как молодое дерево, стеблю колоса. Ноги вытянуты, руки расслабленно брошены на колени. Грязь с лица она каким-то чудом смыла в озере, и теперь оно пугало меня своей откровенностью. Без корки засохшей крови, без копоти, без серых кругов от недосыпа — это было пугающе молодое, чистое лицо. Лицо домашней девочки, которую где-то очень ждут к ужину в тёплом доме с коврами. В её пальцах, на раскрытой ладони, лежало золотое зерно величиной с хороший мужской кулак. Ариана медленно, с наслаждением жевала его, прикрыв глаза.
— Знаешь, чем у нас пахло на кухне перед зимним праздником? — проговорила она. Голос звучал негромко, тягуче, словно она плыла в сиропе. Глаз она так и не открыла. — Тёплым хлебом. Знаешь, такой, прямо из печи, с хрустящей коркой. И мёдом. Донниковым мёдом. Точь-в-точь так. А я ведь думала… думала, никогда больше…
Она не договорила. Уголки её губ поползли вверх. Она улыбнулась чему-то своему, далёкому, спрятанному за закрытыми веками.
Я смотрел на неё и видел, как из неё уходит хребет. Вытекает в эту мягкую землю. Из неё уходило то единственное, что держало её на ногах все эти проклятые ночи, пока мы бежали, ползли и резали глотки в темноте. Уходила её злость. Та самая тупая, ослиная, злая упёртость породистой девки, на которой она доковыляла живой через всю бурю и бойню. Лощина вынимала из неё эту злость. Вынимала мягко, бережно, по капле, заботливыми руками, и подкладывала взамен тёплое, сонное, сладкое «никогда больше».
— Не расслабляйся, — сказал я.
Слова вывалились изо рта тяжелее, чем я ожидал. Вышло резче, хриплее, как воронье карканье на похоронах. Но я хотя бы услышал свой голос — и он мне не понравился. Он тоже начинал звучать как-то сыто.
— Марк… — Ариана наконец приоткрыла глаза. Огромные, усталые, невыносимо добрые глаза коровы на бойне. — Мы две ночи бежали. Или сколько там. Я не помню. Дай просто посидеть. Тут нечего бояться, ты же сам слышал. Пусто. Тихо.
Вот именно, что пусто. И именно это мне не нравилось так, что зубы сводило.
Я перевёл взгляд.
Сандра стояла. Она была единственной из нас троих, кто так ни разу и не сел с тех пор, как мы сюда свалились. Она стояла у самой кромки воды, опираясь обеими руками на своё копьё. Прямая, тонкая, жёсткая, как воткнутый в землю штык. Её незрячее лицо, обычно бесстрастное, сейчас было напряжено. Она водила им из стороны в сторону, короткими, птичьими движениями. Слушала.
Слепая девочка, которая в этой вечной тьме видела лучше нас, зрячих дураков с глазами навыкате. Сейчас она слушала эту золотую пустоту, и между её бровей залегла глубокая складка.
Я поднялся. Ноги держали, но как-то неуверенно, без привычной пружины. Подошёл к ней.
— Свет поднимать будем? — спросил я негромко. — На всякий случай. Давай поднимем, а? Проверим углы.
— Зачем? — отозвалась Ариана прежде, чем Сандра успела открыть рот. В голосе Сольвей послышалась сонная, почти детская обида. — И так светло. Глазам больно. Я не хочу. Марк, это же больно — поднимать свет. А тут не от кого защищаться. Кого ты тут собрался бить? Колосья?
Я обернулся к ней, и внутри шевельнулся холодок. Не хочу. От девочки, которая ещё вчера жгла себя дотла, которая выжигала собственное нутро, чтобы дать нам пройти через свалку трупоедов. Свет был её единственным оружием, её честным магазином с патронами, и она всегда, до дрожи в пальцах, считала каждый выстрел, понимая, что следующего может не быть. И вдруг — «не хочу». «Незачем».
Лощина дотянулась и до неё. Убедила скинуть броню, потому что тут тепло и не дует.
Я снова посмотрел на Сандру.
— Я тоже не стану звать, — тихо сказала слепая. Голос у неё был ровный, но какой-то сухой, ломкий. — Видение. Я слушала. Долго слушала. Будущего тут нет. Завтрашнего дня нет. Вчерашнего тоже. Только это поле. Оно звучит… никак. Гудит, как пустая бочка. Звать впустую — это лишняя глухота потом. Поберегу слух.
Здраво. Как же всё это было здраво.
Каждый по отдельности был кругом прав, не подкопаешься. Незачем жечь свет в таком невыносимо светлом месте. Незачем рвать чуткий слух там, где мёртвая тишина. Незачем мне самому, своими руками, тянуть мою тьму на это пустое, мирное поле. Мы сидели и складывали оружие. Одно за другим. Сбрасывали щиты, отстёгивали ножи, вынимали патроны. И каждый, сука, раз это выглядело как высшая степень разумной бережливости. Как самое правильное решение.
А потом я поймал себя.
Я понял, что стою посреди открытого места. И даже не оглядываюсь. Годы в приюте, и всё время здесь, в Песках, я жил одним: заходя куда угодно — в камеру, в развалины, в пещеру — я первым делом искал, где темнее. Искал тень. Угол, закуток, провал, где можно слиться со стеной. Там мне дышалось. Тьма была мой угол, моя шкура, моя стихия, моё взятое в долг оружие.
А здесь теней не было вовсе. Золото лилось ровно, заливая каждый дюйм, не оставляя ни единого слепого пятна. И я даже не попытался нашарить хоть клочок темноты под этими гигантскими колосьями. Я просто вышел на свет и встал.
Привычка, которая держала меня живым столько лет, отвалилась, как присохшая, ненужная короста. Отвалилась, упала в траву, а я этого попросту не заметил.
Вот оно. Вот как эта дрянь работает.
Я наконец понял, с чем именно мы тут дерёмся. И от этого понимания стало по-настоящему холодно — ледяно, до дрожи в ливере — прямо посреди этого тёплого, сытого, золотого рая.
Тварь я знаю, как бить. Любую. Тварь нападает снаружи. У твари есть тело, масса, когти, зубы. У неё есть уязвимый шов в хитиновом панцире, глаз, под который можно вогнать резец, сустав, который можно выбить. С тварью всё честно — она хочет жрать тебя, ты хочешь жить. Кто быстрее, тот и прав.
А это место? Оно не нападёт. Ни разу. Никогда. Оно не выпустит когти и не прыгнет со спины. Оно будет сидеть тихо, тепло сиять и ласково ждать, разбирая нас по винтику нашими же собственными руками.
Не хочешь жечь свет? Правильно, милая, не жги, отдохни. Не хочешь слушать темноту? Конечно, дорогая, побереги ушки, тут так тихо. Забыл про тень? Молодец, мальчик, расслабься, здесь никто не тронет.
Полежи. Поешь этого сладкого зерна. Вспомни свою кухню перед праздником, мамины руки, запах чистого белья.
Оно не отнимает силой. Силу можно встретить силой. Оно уговаривает тебя отдать всё самому. С улыбкой и благодарностью.
Самый страшный хищник из всех, что я встречал на чёрном песке, не имел ни клыков, ни ядовитого жала. Он ласково кормил с руки. А потом откусывал тебе голову, пока ты лизал ему пальцы.
Надо было проверить голову. Срочно.
Я решил пересчитаться. Так делали в приюте, когда становилось совсем худо. Когда в карцере от холода и голода мысли начинали расползаться гнилыми нитками, я садился в угол, обхватывал колени и проговаривал про себя то, что знал твёрдо. Базу. Сколько нас в спальне — девятнадцать. Чей сегодня черёд мыть пол в коридоре — Хромого Сида. Какое правило идёт за каким. Считаешь твёрдое — держишься за реальность. Цифры и правила — это костыли, когда ломаются ноги.
Итак. Первое. Тьма идёт на звук: зашумел — считай, покойник.
Правило второе: сначала цена, потом драка. Не лезь в рубку, пока не понял, чем будешь платить.
Третье — слепни знают мокрое.
Четвёртое…
Я споткнулся.
Словно бежал по ровной дороге и влетел грудью в невидимую стену.
Четвёртое.
Я остановился, глядя перед собой немигающим взглядом. Воздух вдруг стал слишком густым.
Я не помнил четвёртого правила.
Оно только что было здесь. Целое. Чеканное. Выбитое на внутренней стороне черепа. Купленное кровью, моей и чужой, в кромешной темноте. Я его знал лучше, чем то, как выглядит моё лицо, потому что зеркал у меня давно не было, а правило спасало жизнь вчера.
И вот его не стало.
На том месте, где оно лежало в моей башке, была тёплая, пушистая золотая вата. Я потянулся за ним мыслью, как тянутся языком к свежей лунке от только что выбитого в драке зуба. Язык тычется в пустоту, скользит по гладкой десне, не веря, что там больше ничего нет.
Я нашарил пустую лунку.
Пот выступил у меня вдоль хребта. Холодный, гадкий, липкий пот мертвеца. Мелкая дрожь ударила по ногам, поднялась к животу. Руки сами, помимо моей воли, сжались в кулаки. Да так крепко, что грязные обломанные ногти с хрустом влезли в ладони, прорывая кожу.
Хорошо. Боль — это хорошо. Кровь на ладони — это отлично. За боль держись, Марк.
Не тварь подкралась из-за камня. Не кончилась вода, не сел в потёмках свет. Беда была хуже. Из меня самого вынимали меня самого. По куску. По слову. По мысли. Бесшумно, под дурманом. И подкладывали взамен эту липкую сладкую дрёму. И я уходил из себя, радостно улыбаясь, даже не заметив ухода.
Так же, как отвалилась привычка искать спасительную тень. Так же, как Ариана, жевавшая зерно, забыла свою злость и гордость.
Я резко обернулся и посмотрел на спящих.
Их тут было полно. Их было видно отовсюду, стоило только стряхнуть с глаз золотую пелену и приглядеться. Серые, одинаковые тела, разбросанные в зелёной густой траве, как мусор, брошенный толпой после весёлой ярмарки. Они лежали вповалку, по одному, парами.
Я сделал несколько шагов, подошёл ближе к одному из них.
Розовощёкий. Отмытый до скрипа. Сытый. Грудная клетка мерно и спокойно вздымалась. На лице — блаженная, абсолютно пустая, идиотская улыбка младенца, сосущего мамкину грудь.
Сто двенадцатый. Я помнил его бирку.
Чуть дальше лежал Тридцать первый. Тот самый здоровенный, жилистый парень, который в первый же день на пересылке, когда нас только выгрузили, кидался на надзирателей с голыми руками, брызгая слюной и кровью из разбитых губ. Он рвал на них сукно, рычал, как зверь, пока его не забили дубинками до полусмерти. Сейчас этот дикий зверь лежал на боку, подложив ладошки под щёку, и счастливо пускал слюну в траву.
А вон там — девочка с косичками. Сорок восемь. Тихая, незаметная. Тоже лежит. И тоже улыбается.
Они ведь тоже что-то помнили, когда только свалились сюда. Они ползли по чёрному песку, рвали ногти о камни, цеплялись за жизнь зубами. Они помнили свои имена. Свои номерки, выбитые на жетонах. Они помнили чей-то чужой голос, заставлявший их вставать. Они помнили свои кухни перед зимними праздниками, свои страхи, свои обиды.
А потом им стало тепло. Потом они, как и я сейчас, забыли четвёртое правило. Потом забыли третье. Потом забыли, как их зовут и зачем они здесь.
И просто легли отдохнуть. На минуточку.
Им не было больно. Им было невыносимо, божественно хорошо.
Вот так это и делается. Местная смерть не пачкает лапы в крови. Она убивает забвением.
Здесь, в Песках, я уже выучил наизусть, сколько на самом деле весит имя. На старых фресках в разрушенном доме-храме, где мы прятались, у каменного сторожа кто-то сбил лицо. В пыль, в крошку. И тогда Ариана сказала страшную вещь: стешешь лицо — сотрёшь имя. А без имени даже тысячелетний камень не удержит порог. Здешние мёртвые твари, бродившие во тьме, годами носили на себе чужие, ворованные, старые слова, лепили их на себя, как броню, потому что своих у них не было, они их давно потеряли.
Здесь, в этом раю, всё работало точно так же, только навыворот. Итог был один: кто забыл себя — тот лёг и больше не встал.
Я развернулся.
— Слушайте меня, — сказал я громко.
Слишком громко для этой ватной, удушливой тишины. Мой собственный голос прозвучал чужим, плоским, как удар доски по воде.
— Обе. Подъём. Быстро. Сейчас будем работать.
Ариана даже не пошевелилась. Только слабо застонала, не открывая глаз, и повела плечом:
— Марк… ну какая ещё работа… тут же… тут так хорошо. Сядь. Я тебе зерна дам. Оно сладкое…
Я в три шага преодолел расстояние между нами.
— Встала.
Я схватил её за плечо, впившись пальцами в ключицу, и рванул на себя. Тряхнул так сильно, что у неё лязгнули зубы, а зерно вылетело из разжатой ладони в траву.
— Я не шучу, Сольвей! — рявкнул я ей в самое лицо. — Если ты сейчас ляжешь — ты станешь как они. Мясом. Посмотри туда! Посмотри, я сказал!
Я грубо развернул её за плечи, заставляя смотреть на спящего Тридцать первого. На эту розовую, счастливую, пустую куклу, в которую превратился бешеный парень.
Она зажмурилась, попыталась отвернуться, но я держал крепко, вдавливая пальцы до синяков.
— Смотри! — прорычал я. — Видишь его? Ты тоже так хочешь? Лежать в травке и пускать счастливые слюни, пока это место выкачивает из тебя всё, чем ты являешься? Пока оно жрёт всё, что делает тебя Арианой Сольвей, а не куском мяса с порядковым номером на бирке?
Она судорожно сглотнула. Сонная пелена в её расширенных глазах наконец дрогнула, пошла трещинами. Проступил испуг. Живой, настоящий испуг. Она замотала головой. Медленно, словно преодолевая густую воду, но замотала.
— Что… что делать? — выговорила она одними губами.
— Помнить, — отрезал я, выпуская её плечи. — Драка тут будет только одна. Мы будем биться за то, чтобы не дать себе забыть. Если забудем — сдохнем. Всё остальное потом. Вставай.
Я придумал нам якоря.
Других, более подходящих слов у меня для этого не было. Якоря, цепи, тяжеленные крючья — всё, что угодно, лишь бы нас не снесло этим ласковым, сонным золотым течением в небытие.
Первый якорь — перекличка.
Как у кривого эха в степи, только вывернутая наизнанку. Там, наверху, в темноте, мы прятали слова за зубами, дышали через раз, чтобы твари, охочие до чужого голоса, нас не услышали и не утащили. Здесь всё было наоборот — мы должны были орать, выкрикивать слова в лицо пустоте, чтобы это место не утащило нас в свою тишину.
— По кругу, — командовал я, расхаживая перед ними, как взбешённый надзиратель перед строем штрафников. — Правила выживания. Каждый своё. По очереди. Вслух, громко, чётко. Чтобы уши звенели. Я начинаю. Первое: тьма ходит на звук! Сандра!
— Второе, — тут же ровно, без эмоций подхватила Сандра, не меняя позы с копьём. — Сначала цена, потом драка.
— Третье, — Ариана запнулась. Она потёрла лоб ладонью, словно пытаясь стереть с него паутину. Губы дрогнули. — Третье… третье — слепни знают мокрое.
— Четвёртое! — крикнул я.
И снова с размаху провалился в ту же самую пустую, выскобленную дочиста лунку в памяти. Ничего. Ноль. Белый шум. От ужаса меня обдало ледяным потом, рот приоткрылся, как у выброшенной на берег рыбы, но Сандра, не дрогнув ни единым мускулом на лице, не меняя ровного тона, ударила словами за меня:
— Живой голос дышит.
Живой голос дышит.
Сука. Ну конечно. Вот оно. Я вцепился в эти три простых слова мёртвой хваткой, как утопающий вцепился бы в скользкий борт спасательной шлюпки. Это же то самое правило, которое спасло нас от голоса-ловушки в чёрной степи. Хочешь идти на чужой зов во тьме — не будь идиотом, сперва услышь, как зовущий добирает воздух в лёгкие. Мертвяки дышать не умеют. Я же сам его знал! Я сам по нему жил! Я просто на какую-то минуту перестал быть собой.
— Пятое, — продолжил я, уже со злостью. Злостью на себя, на это золото, на всё вокруг. Цепко, кусая слова. — Мёртвое таскает лишь чужое старьё — спрашивай новое! Шестое: тьма даёт в долг, счёт ведёт она! Ещё раз! Сначала! Быстрее, темп!
Мы гоняли эти правила по кругу, как заведённые. Повторяли, выкрикивали, чеканили, пока они не начали отскакивать от зубов у всех троих без малейшей запинки, как молитва перед расстрелом. Ариана злилась. Она дёргалась от моих окриков, кусала губы. Один раз она чуть не расплакалась от бессилия — всухую, правда, жалко скривив рот, потому что влаги на слёзы в нас не осталось ни капли.
Но она злилась. И это было просто отлично. Злая Ариана Сольвей не ляжет в уютную траву пускать слюни. Злость — это жизнь.
Второй якорь я достал из-за пазухи, расстегнув куртку.
Ремень. Старый, широкий кожаный ремень, снятый с кого-то из мёртвых. На его шершавой внутренней стороне я вчера — или когда там, дьявол побери это бегущее время — нацарапал обгорелым куском угля номера. Все номера с жетонов, которые успел найти в грязи и крови.
Я развернул кожу, провёл грязным пальцем по кривым, полустёртым чёрным царапинам и стал читать вслух. Медленно, монотонно, как старик читает длинный поминальный список в пустом храме.
— Сто двенадцать. Тридцать один. Сорок восемь. Семьдесят. Девятнадцать.
Цифры падали в золотую, ватную тишину тяжело, как свинцовые гири. По одной.
— Двадцать четыре номера, — сказал я, поднимая глаза на девчонок. — Двадцать четыре наших. Таких же, как мы. Которые сейчас лежат в этом сладком, золотом хлеву раскинув руки и счастливо улыбаются. Запоминайте их. Вбивайте в головы. Кто-то должен донести до выхода, что они вообще тут были. Что их звали не «спящий груз» и не «мясо», а вот так — по их номерам. Как нас всех звали там, дома.
— Зачем… зачем им эти номера, Марк, — прошептала Ариана, обхватив себя руками за плечи. — Если их всё равно уже не вернуть? Они же уже не проснутся.
— Затем, что пока их хоть кто-то помнит — они всё ещё люди, — отрезал я жёстко. — Забудем мы — они станут просто полем. Перегноем. Удобрением под эту красивую золотую пшеницу. Я их помнить буду. И вы будете. Иначе мы следующие.
Ариана вздрогнула, когда я дошёл до середины списка.
— Сорок восемь…
— Что?
— Сорок восемь, — повторила она тихо, глядя в пустоту перед собой. — Я её знаю. Знала. В мыльне, на пересылке, в самый первый день. Когда нас всех согнали под ледяную воду. У меня старшие девки сразу отняли моё мыло. А она… она просто подошла и сунула мне в руку своё. Молча. Даже не посмотрела на меня. А я… я так испугалась, что даже спасибо ей не сказала.
— Теперь скажешь, — отозвался я, сворачивая ремень. — Запомни её. Сорок восемь. Твоё воспоминание — это и будет твоё ей спасибо. Держи её в голове.
Она кивнула. И одними побледневшими губами, беззвучно, повторила число. И от этого числа её будто вправили на место — лицо со щелчком сделалось живым, осмысленным, а не сонно-покорным. Впервые за всё это золотое, липкое наваждение.
Я не учился в академиях и не знал умных, гладких слов про душу, дух или что там ещё бывает. Ариана, может, и знала — у её семьи, у Сольвеев, в огромных библиотеках наверняка писали про такое в толстых книгах с золотым обрезом. Но мне, приютской крысе, хватало простой, голой сути: у этих ребят в траве аккуратно вынули имена, стёрли память, и на этом они кончились. Как люди кончились.
Значит, имя — это и есть тот самый тонкий, грязный шнурок, на котором только и держится человек. Перетёрся шнурок — и все твои мысли, принципы, злость и страх посыпались на пол в разные стороны, как стеклянные бусины.
Сила имени. Здешний сумасшедший мир был весь про неё, от начала и до конца. Я только сейчас начал складывать разрозненные куски в одну картинку.
Солнце на той стороне, в реальности — оно первым делом выжигало человеку имя, превращая его в послушного болванчика. Каменные сторожа на порогах врат — им сбивали лица, чтобы лишить памяти. Местные мёртвые твари воровали слова у живых, чтобы обрести хоть какую-то форму. А здесь, на дне лощины, имя не выбивали силой. Его выпаривали лаской. Медленно, незаметно, как солнце выпаривает грязную воду из лужи на полуденной жаре.
Ладно. Моё имя у меня пока было при себе.
Восемьдесят шесть.
Обычный номер. Приютский выкормыш, без благородной фамилии, без герба, наследовать мне нечего, кроме грязи под ногтями и долгов. Но имя у меня есть, оно моё собственное, и я не собирался отдавать его за тарелку призрачного медового хлеба и тёплую лежанку. Хрен им.
Третий якорь дался мне тяжелее всего. За него пришлось платить.
Время.
Там, наверху, в нормальной чёрной пустоте этого мира, высоко в небе через ровные, долгие промежутки времени вспыхивали зелёные зарницы. Это были наши часы все эти бесконечные ночи. По ним мы, как по маятнику, мерили свои смены караула, считали переходы, планировали марш-броски.
Здесь, на самом дне лощины, неба не было видно вообще. Только сомкнутое золото гигантских колосьев над головой, ровное, плотное, без единой перемены. Этот проклятый свет не темнел ни на тон, не светлел, не мерцал. Он был абсолютно незыблемым.
Сколько мы уже тут сидим? Час? Два? Половину суток? День?
Я не знал. Мерить было абсолютно нечем. Тело врало, не чувствуя ни голода, ни боли. Время в этом месте текло не по прямой. Оно струилось, как невидимая вода глубоко под песком — ты знаешь, что она там есть, но ухватить её, зачерпнуть не можешь.
Я вытащил нож. Нашёл ближайший упавший, надломленный колос и резко срезал его нижнюю часть. Быстрыми движениями оголил твёрдый, похожий на бамбук стебель длиной в руку, очистил его от листьев.
— Это будут наши часы, — сказал я вслух, показывая гладкую палку девчонкам. — Слушайте порядок. Каждый раз, как кто-то из нас отстоял на ногах свою смену, пока двое других сидят — я режу зарубку. Собьёмся со счёта дней, потеряем чувство времени — пропадём с концами. Поэтому будем резать.
Я приставил острое лезвие резца к стеблю. Надавил.
И, проводя с хрустом первую глубокую черту по гладкому зелёному дереву, я вдруг кристально ясно узнал, что именно я делаю.
Я уже видел такую палку.
Только то была не палка в руке мальчишки. То была целая стена. Каменная стена в подвале того самого разрушенного дома-храма, где мы прятались от матки. Целая стена, испещрённая мелкими насечками. Они шли ровными, аккуратными строками по тридцать штук. Верхние строки были старыми, заглаженными от постоянного касания пальцев. Нижние — свежими, резкими.
Семьсот восемьдесят четыре зарубки. Я помнил это число.
Их нарезал бывший жилец того дома. Человек, который застрял в ловушке и считал свои бесконечные, безвыходные ночи. Он резал их, пока не сошёл с ума, пока не высох прямо у этой стены, сидя спиной к ней, лицом к заваленному выходу. Так и не выйдя. Семьсот восемьдесят четыре раза этот безымянный бедолага сказал сам себе в темноте: «Я ещё здесь. Я ещё помню. Я ещё человек».
И всё равно лёг и сдох.
Я сейчас делал ровно то же самое. Один в один. Резал отчаянные зарубки в золотой ловушке, из которой пока не видел ни единого выхода. Метил свой собственный путь к тихому гниению.
Моя рука дрогнула. Резец соскользнул по гладкой коре, и черта вышла уродливой, кривой и рваной.
— Что? — тут же спросила Сандра. Она всё слышала. И секундную заминку, и предательский скрежет лезвия, и то, как резко, со свистом изменилось моё дыхание. От слепой не укроешь ни страха, ни слабости.
— Ничего, — соврал я, сглотнув сухой ком в горле. Голос прозвучал сипло. — Часы завёл. Идём дальше. Следующая перекличка.
Боль кончалась слишком быстро.
Я пытался держаться на ней, как договорился сам с собой в самом начале. Больно — значит, ясно. Больно — значит, жив. Но лощина, эта ласковая дрянь, и тут жульничала по-чёрному.
Я специально, с остервенением расковыривал грязным ногтем подсохший порез на запястье, разрывал тонкую плёнку. Выгонял из-под неё злую, жгучую, отрезвляющую ясность. Цеплялся за эту пульсирующую боль зубами. А потом, через какое-то время — не знаю сколько, зарубок я в горячке не резал — я вдруг с ужасом обнаруживал, что порез снова аккуратно затянулся. И в башке опять колышется пушистая, непроницаемая вата. И я сижу, опустив руки, бессмысленно пялюсь в сияющее золото, и в упор не помню, о чём напряжённо думал всего минуту назад.
Каждый раз я выныривал из этого оцепенения чуть позже. И каждый грёбаный раз вата в мозгах становилась чуть гуще.
Тогда я понял, что нужно идти ва-банк. Я полез за последним, что у меня оставалось в арсенале.
За Тьмой.
Я отполз чуть в сторону от сидящих девчонок, укрылся за мощными, переплетёнными корнями гигантского растения, сел на корточки и закрыл глаза.
Я позвал её. Как звал всегда — без лишних слов, без заклинаний, одним нутром. Тем самым выстуженным местом в груди, которым я как зверь чуял пустоту между материальными вещами. Тьма у меня в долгу не была. Наоборот, это я задолжал ей по самое горло, шагов на полсотни вперёд, за те разы, когда она прятала нас от слепней. Но сейчас я не собирался ни от кого прятаться. Я не просил её вести меня.
Я хотел только одного: вытянуть из неё столько черноты, чтобы погасить хотя бы на пятачок этот сводящий с ума сладкий золотой свет. Я хотел в нормальной, родной темноте посмотреть на это проклятое место трезвым взглядом.
Тьма пришла.
Но как же неохотно она шла. Тяжело, с натугой, будто продиралась ко мне сквозь плотный, застывающий кисель. Я стиснул зубы, потянул её холодную, шершавую массу на ладонь, собрал в дрожащую горсть, спрессовал. И толкнул от себя, на сияющее золото колосьев прямо перед лицом — накрыть, загасить, уничтожить.
И свет лощины с чавканьем стал её есть.
Я такого ужаса ещё не встречал нигде. Наверху, в вечной ночи Песков, тьма была хозяйкой, она была дома. Она там была всем — самим пространством, холстом, на котором были разбросаны редкие, жалкие точки света. А здесь всё было жестоко вывернуто наизнанку. Свет лился сплошным потоком отовсюду. Плотный, вязкий, живой, как хлещущая из раны горячая кровь. И моя выпущенная тьма таяла в нём, расходилась на глазах, как маленькая капля дешёвых чернил в ведре кипятка.
Я давил сильнее. Выжимал из себя сухожилия.
Счётчик моего долга затикал в башке кузнечным молотом. Лишние шаги, новые неоплаченные шаги. Тьма вела свой безжалостный счёт. По вискам покатился обжигающий пот. В глазах, даже закрытых, поплыли рваные цветные пятна — это тьма брала плату вперёд, брала моим зрением в залог.
Но на один короткий, судорожный выдох у меня всё-таки получилось.
Прямо передо мной в золотом мареве встал клочок абсолютной, настоящей, чернющей темноты. Размером с ладонь, не больше. Клякса на солнце.
И в нём, в этом крошечном окне темноты, морок мгновенно отступил.
Моя голова сделалась кристально ясной и невероятно злой, как от ведра ледяной колодезной воды, вылитого за шиворот. И в эту ослепительно ясную секунду я нащупал, увидел то, что лощина так старательно прятала за своим уютом и теплом.
Под этим мягким уютом не было ничего. Было пусто.
Совсем. Абсолютно. Как под коркой красивого, но насквозь прогнившего и высохшего хлеба — ткнёшь пальцем, а там труха и гниль. Всё это бескрайнее, сытое золотое поле, эти колосья, эта трава — всё это стояло на гигантской, бездонной мёртвой пустоте.
И эта пустота была нестерпимо голодной. И она тянула. Она тянула не открыто, не на меня, чтобы я мог сопротивляться. Она тянула под меня. Медленно, неумолимо засасывала вниз, как тянет в воронку тёмная вода того, кто перестал отчаянно грести и смирился.
Свет снова навалился со всех сторон своей тяжёлой массой и с влажным хлопком смял, уничтожил мой пятачок темноты.
Тьма сорвалась. Ушла вся разом, оставив меня пустым сосудом. И от этого чудовищного отката меня пополам свернуло на земле. Вся приглушённая, замороженная дурманом боль моего изломанного тела вернулась в один миг. И ударила вдвое сильнее. Треснувшие рёбра полыхнули огнём, разрезанная рука взорвалась дикой резью, изодранная кисть зашлась криком. Всё разом.
Я рухнул в траву и зашипел сквозь плотно сжатые зубы, прокусывая губу до солоноватой крови. И сквозь эту дикую, ослепляющую боль я был ей почти рад. Я был жив.
Зрение мутной плёнкой затянуло ровно до половины. Размыв. Пелена. Тьма взяла свой залог честно.
Но я понял главное. Оплатил это знание. Тьма — это ключ к этому замку. Только в абсолютной темноте это место перестаёт держать за горло, только в ней видно его гнилое враньё. Но мою, личную тьму здешний сытый свет пожирает быстрее, чем я успеваю её выплёскивать. Одному мне, сидящему на полсотни шагов неоплатного долга, против целого бесконечного золотого поля выстоять нереально. Пока — не вытянуть. Надорвусь и сдохну в процессе.
Я с трудом выкарабкался обратно из-за корней, цепляясь непослушными, скользкими пальцами за толстые стебли. Дышал тяжело, с хрипом. Ясности, купленной за боль, хватило совсем ненадолго. Вата снова начала заползать в уши.
Ариана спала.
Она сползла по гладкому зелёному стеблю набок. Подогнула под себя ноги. Подложила раскрытую ладонь под щёку — точь-в-точь так же, как та мёртвая девочка с косичками, номер сорок восемь, в десяти шагах от нас. И на её сухих губах уже неумолимо трогалась та самая, смертельно опасная, блаженная и пустая улыбка.
Я не помню, как оказался рядом. Рывок стёрся из памяти. Я просто зачерпнул из спокойного озера полную пригоршню ледяной воды и с размаху, жестоко плеснул ей прямо в расслабленное лицо.
Ариана задохнулась. Резко, судорожно дёрнулась всем телом, ударившись затылком о стебель. Распахнула глаза.
Они были мутные. Пустые. Совершенно чужие глаза пойманного зверя.
— Имя! — рявкнул я, нависая над ней и брызгая слюной. — Назови имя! Своё! Быстро, мать твою!
— А… Ариана. — Она часто, растерянно моргала. Капли ледяной воды стекали по её подбородку за шиворот. — Ариана Сольвей. Я… я уснула? Марк, я же только на минуточку прикрыла…
— Нет тут никаких минуток, Сольвей! — прорычал я, хватая её за грудки и вздёргивая. — Тут минутка — это вот они! — Я яростно мотнул головой в сторону раскиданных в траве серых тел. — Села прямо! Спина ровно, прижать к стеблю! Будешь клевать носом — я в тебя всё озеро вылью, поняла?
Сандра всё ещё стояла неподалёку. Но и она, каменная, непробиваемая Сандра, держалась уже на честном слове. Я заметил, как она лишний раз судорожно перехватила древко копья побелевшими пальцами. Заметил, как её стройное тело едва-едва, на долю дюйма, качнулось вперёд. И тут же выровнялось.
— Слух тяжелеет, — сказала слепая глухо. Словно подслушав мой тревожный взгляд своими мёртвыми глазами. — Будто уши мокрой ватой набили до самого мозга. Я этого места не слышу, Марк. Тут вообще нечего слышать. Звук умирает, не родившись. А когда мне нечего слушать, я… я таю. Теряю форму. Размываюсь. Мне нужен звук. Любой звук извне. Говори со мной. Не молчи долго, прошу тебя.
— Буду говорить, — пообещал я хрипло, подходя к ней ближе. — Буду орать, если надо. Только не садись, Сандра. Сядешь — не встанешь.
И я говорил.
Я открыл рот и молол всякую бессвязную, дурацкую чушь, которая только всплывала на поверхность мутного сознания. Рассказывал про наш смрадный приют. Про то, как мы с Хромым Сидом планировали ночные вылазки и воровали куски колотого сахара с кухни, прячась от надзирателей в мусорных баках. Про огромного, шрамированного, злющего сторожевого кота, которого никто во всём приюте не мог ни поймать, ни прикормить. Любую жалкую ерунду, любые обрывки слов, лишь бы у Сандры был внешний звук, за который она могла цепляться, как слепой за перила над пропастью.
Она слушала. Она мелко, напряжённо кивала каждому моему слову. И пока она кивала — она стояла на ногах.
Мой сорванный, сиплый голос был тонкой, грязной ниткой. И этой ниткой я изо всех своих жалких сил сшивал нас троих, пришивал друг к другу, чтобы мы не расползлись по этой тёплой золотой пустоте поодиночке. Чтобы не потерялись.
Я и сам не садился больше ни на секунду. Я ходил челноком между ними двумя, как злобный надзиратель-маятник. Я тряс Ариану, я кричал, я снова и снова спрашивал имена. Я гонял по кругу проклятые правила, заставляя их отвечать. Я раз за разом, с остервенением резал новые зарубки на гладком зелёном стебле. Я грязными пальцами намеренно лез в собственную свежую рану на руке, раздирая её, пытаясь удержать в кипящей башке хоть одну слабую искру живого, злого, отрезвляющего холода.
Я воевал.
Я честно, до кровавого пота воевал за наши жизни. Изо всех сил, какие у меня ещё оставались в запасе.
И всё равно я проигрывал. Проигрывал вчистую.
Потому что мой враг не имел мускулов, чтобы устать. Врагом было само это бескрайнее пространство, безмерно тёплое и бесконечно терпеливое. Ему абсолютно некуда было спешить. Оно могло ждать вечно. А я — я был из мяса, и я уставал.
Круг за кругом наша перекличка давалась всё труднее, слова выпадали из памяти, путались. Из липкой ваты забвения я выныривал всё позже и позже. Местный уют и комфорт давил сверху ровно, плотно, без малейшей злобы или агрессии. Как тяжёлый, мокрый весенний снег давит на трухлявую крышу сарая.
И эта крыша когда-нибудь неизбежно сложится внутрь с тихим хрустом. А снег этого даже не заметит, просто продолжит падать.
В какой-то очередной заход, между словами про приютского кота и проверкой правил, я снова провалился.
Я не лёг в траву. Я не закрыл глаз.
Я просто сидел на корточках перед озером. В левой руке я сжимал стебель-часы. В правой крепко держал резец. И смотрел прямо перед собой, в светящуюся, бесконечную золотую глубину поля над водой.
И меня там не было. Просто оболочка. Пустой костюм из кожи и костей.
Сколько это длилось — я не знал и не мог знать. Может быть, на один долгий выдох. А может быть, я просидел так неподвижно очень, очень долго.
Очнулся я, как от удара по зубам, от того, что Сандра резко, на надрыве окликнула меня по имени. Дважды. Подряд.
Звук её голоса заставил меня вздрогнуть. Голос у неё был по-настоящему встревоженный, с прорвавшимся наружу страхом — невероятно редкая роскошь для ледяной слепой девочки.
— Марк! Марк, ответь! Ты замолчал. Ты надолго замолчал. Где ты?
Я заморгал, сбрасывая золотую пелену с глаз. Мышцы затекли, как после многочасовой отсидки в карцере.
— Я тут, — сказал я.
Язык во рту ворочался плохо, будто распух и задевал зубы. Голос был скрипучим и слабым.
— Восемьдесят шесть. Я тут. Сандра. Я никуда не делся.
Я медленно опустил тяжёлый взгляд на зелёный стебель в своей левой руке. Мне надо было срочно свериться. Понять, сколько смен мы уже отстояли. Сколько зарубок я успел нарезать. Мне нужно было зацепиться за этот кусок дерева, чтобы осознать, насколько глубоко мы увязли в этом проклятом сладком мёде.
Я стал считать черты.
Раз.
Два.
Три.
Четыре.
Пять.
Я замер. Дыхание остановилось в горле. Я поднёс стебель ближе к лицу, щурясь единственным нормально видящим глазом, и стал считать ещё раз. Очень медленно. Плотно прижимая к каждой вырезанной зарубке грязную подушечку пальца, потому что я отказывался верить собственным глазам.
Пять зарубок.
Я резал четыре.
Я помнил каждую из этих четырёх. Я помнил самую первую, кривую и уродливую, когда у меня предательски дрогнула рука от мысли о стене в доме-храме. Я помнил три следующие после неё — ровные, глубокие, выверенные. Четыре раза я осознанно, с усилием провёл острым резцом по этой коре. Ровно четыре раза. Я готов был поклясться в этом на крови, на чём угодно.
А черт под моим пальцем было пять.
Свежая, пятая зарубка. Глубокая. На её краях ещё топорщилась белая, влажная стружка от свежего надреза.
Я держал эту палку перед глазами, чувствуя, как по спине снова ползёт могильный холод.
Я не помнил, как её резал.