Ночью аэродром слепнет.
Днём ты видишь поле, посадочное «Т», соседа на взлёте, лес по краю. Ночью остаётся чёрный провал, в котором где-то земля, где-то небо, а граница между ними угадывается только по тому, что в одной половине темноты есть редкие звёзды, а в другой нет. Летать в таком человеку на «ишаке» — без локатора, без прожекторной наводки, с фарой, которой нет, — значит спорить с темнотой на то, кто первый ошибётся.
Тревогу подняли в начале второго — по-настоящему, не как в прошлую ночь, когда немец прошёл стороной и мы простояли у машин до рассвета впустую. Над полем, высоко, ровно и чуждо гудели чужие моторы. Не наши: у наших звук тянется ровно, на одной ноте, а у этих — сытый гул с перекатом, толчками, будто по небу катили тяжёлую бочку. Бомбовозы. Шли на что-то в тылу — на станцию, на переправу, — и путь их лежал над нами.
Подняли дежурное звено. Меня — в нём, ведущим пары, и Хромова за мной.
— Соколов, — Гришин перехватил меня у машины, сунул в темноте руку на плечо, нашёл, сжал. — В драку не лезь. Не увидишь ты его толком. Отпугнуть, сорвать заход — и целыми домой. Живые машины мне нужнее сбитого бомбовоза. Понял?
— Понял.
— Садиться будете на костры. Три костра — старт. Не промахнись мимо земли.
Мотор я запустил с полуоборота. Ночью это слышишь иначе, чем днём: днём мотор — один из полусотни звуков, ночью он один на всё. Он взял ровно, без чиха, без переклички по цилиндрам. Вчера его осмотрели по красной строке; сегодня он работал. Связывать одно с другим было приятно и рано.
У Хромова стоял мотор, переставленный с разбитой машины. Лунин держал ладонь у капота, слушал, пока стрелка давления не успокоилась, и только тогда ударил по борту: иди. Хромов дал обороты. Мотор выдержал пробу на земле; всё остальное ему предстояло доказать наверху.
К краю поля вынесли ещё две жестянки с керосином. Если мы вернёмся, их зажгут рядом с тремя кострами старта. Если не вернёмся к условленному времени, погасят: держать свет для немецкого штурмана никто не собирался. Гришин повторил это Хромову отдельно, заставил назвать время обратно и лишь после отпустил. Ночью приказ проверяли не кивком, а повтором.
Взлетали по узкой дорожке костров, на ощупь, задирая нос в черноту. Земля ушла — и не стало ничего: ни горизонта, ни низа, ни верха, только приборы, тускло-зелёные от подсвета, да гул. Авиагоризонта на «ишаке» не было. Положение машины приходилось собирать по частям: указатель поворота со скольжением, скорость, вариометр, высотомер, компас. Один прибор мог соврать или запоздать; вместе они хотя бы не врали одинаково.
— Второй, слышишь? — спросил я.
Сначала был только треск. Потом пробился Хромов:
— Слышу. Плохо.
— Держи мой огонь. Потеряешь — не ищи разворотом. Курс на поле, высота тысяча.
Он повторил курс и высоту. Я увидел его выхлоп справа и чуть ниже — там, где велел. Ночь уже отняла у нас половину способов держаться вместе; оставшуюся половину надо было не тратить на догадки.
Их я нашёл по выхлопам.
Впереди и выше, в черноте, вспыхивали и гасли короткие синие язычки — патрубки бомбовозов плевали огнём в такт моторам. Три пары. Шли строем, тяжело, уверенно, как ходят те, кого давно никто не трогал по ночам.
Я довернул. Хромов — за мной; в наушниках трещало его дыхание.
— Второй, не стрелять, пока не увидишь мою трассу. После очереди — вниз и влево. Повтори.
Ответ пришёл с провалом в середине, но смысл сохранился. Я не знал, сколько он понял из слов и сколько прочитал по моей машине. Этого должно было хватить на один заход.
Дистанция. Ещё ближе. Синие язычки росли, дрожали, звали.
Бей.
Я нажал. ШКАСы вспороли темноту трассой — двумя злыми плетьми раскалённого света. Ночью трасса не ниточка, как днём. Ночью это плеть. И по ней немец видит тебя всего, до заклёпки. Я знал. Всё равно бил.
Трасса ушла к переднему. Лизнула борт. Мимо. Довернул. Ещё очередь. Мимо. Темнота съедала прицел, машина плясала, дистанцию на глаз в ночи не взять. Он был вот он. И его не было. Чёрное глотало всё — контур, размер, расстояние до чужой спины.
Хромов ударил следом. Его трасса прошла ниже моей, заставила крайнего бомбовоза отвернуть ещё круче. Строй распался. Одна машина отвалила вправо и вниз; под ней одна за другой раскрылись бледные вспышки сброса. Куда ушли бомбы, в темноте было не понять. Остальные развернулись от прежнего курса. Заход они сорвали. Гришин это и просил.
И тут ударили в ответ.
Стрелок заднего полоснул — красным, чужим, вспухшим прямо в лицо. Я бросил машину вбок. В пустоту. В никуда. Мир качнулся. Звёзды встали на место черноты, чернота — на место звёзд. Приборы поплыли. И на миг я потерял землю. Совсем.
Штопор в такую минуту почти не оставляет времени. Без горизонта поздно понимаешь, куда уже крутит машина, а земля не ждёт, пока разберёшься.
Я не дал ему свалиться. Убрал ногу, отдал ручку, поймал шарик, заставил себя верить стрелке, а не тому, что орал вестибулярный аппарат. Секунда. Две. Машина выровнялась. Мотор всё тянул — ровно, зло, без сбоя.
— Соколов! — Хромов в наушниках, сорвано. — Ушли! Уходят вниз!
— Вижу. Не гонись. Курс на поле. Доложи высоту.
— Девятьсот. Мотор ровно.
— Держи девятьсот. Я справа.
Гнаться в ночь за уходящим вниз бомбовозом — это лезть за ним в ту же черноту и в ней остаться. Мы своё сделали. Заход сорван.
Костры я нашёл не сразу.
Три оранжевые точки в огромной чёрной равнине — это очень мало. Дважды я прошёл стороной, ловя их то слева, то под крылом. При первом заходе высота сходилась плохо, и я ушёл вверх: второй круг стоил бензина, попытка дотянуть ошибку у земли стоила машины. На втором костры легли как надо.
Хромова я посадил первым. Не ради собственного удобства — на его машине только вчера сменили мотор, и если давление поползёт или звук собьётся, ждать в кругу ему нельзя. Он прошёл между огней ровно. Тень машины прокатилась по земле, несколько раз подпрыгнула и остановилась у края полосы. Тогда пошёл я.
Я зашёл следом. Убрал газ, повёл вниз, на три оранжевых пятна, растопырив пальцы на ручке, — и в последний, слепой миг, когда земли ещё не видно, а она уже вот, поймал колёсами то, что оказалось полем. Толчок. Ещё. Побежала, затряслась. Стала.
Я сидел, не снимая рук с ручки, и слушал, как в темноте остывает, потрескивая, мотор. Он не чихнул ни разу — ни на взлёте вслепую, ни в развороте у сваливания, ни на посадке между кострами. Это не доказывало, что красные клетки спасли вылет. Доказывало другое: две проверенные машины вышли и вернулись, а третью, с металлом в фильтре, ночью в небо не послали.
К машине уже бежали. Первым — Лунин, я узнал его по тому, как он двигался: не спеша даже бегом.
— Целые? — Он ощупывал ладонью борт, крыло, как ощупывают вернувшуюся с ночи скотину. Пальцы нашли рваную дыру у хвоста — стрелок всё-таки достал, одна пробоина, чисто навылет, ничего важного. — Ага. Погуляли.
— Погуляли, — сказал я. — Оба мотора отработали чисто. На Хромовском после остывания фильтр посмотри.
Лунин ничего не ответил. Вытер ветошью руки, хотя они были в темноте всё равно что чёрные, и не мог он их вытереть дочиста, — вытер по привычке. Но я стоял близко и видел: он это услышал.
Он не сказал «вот тебе и семь точек». Просто пошёл к машине Хромова и по дороге велел конопатому приготовить чистую жестянку. После пробного дня новый мотор снова проверят на металл — уже по решению Лунина, не по моему напоминанию. Красная очередь стала его работой. Спорить с ним на его стоянке не стал бы никто.
Рассвет пришёл серый, мокрый, нехотя.
Хромов сидел на ящике у своей машины — той, где позавчера нашли стружку. Он держал в ладонях кружку, не пил, смотрел в неё. Отходил. Я знал это состояние: когда тебя ночью чуть не сняли, а ты сел, и руки уже не дрожат, но и не твои ещё пока.
И вдруг он свистнул.
Тихо, коротко, без мотива — так, одну кривую нотку в сырой воздух. Я поднял голову. Он свистел впервые с того дня, как под Кравцовым сомкнулось небо и Петька замолчал на неделю. Свистнул — и сам, кажется, удивился, что свистит. Поймал мой взгляд, чуть застеснялся, отвёл глаза.
— Мотор верный, — сказал он про свою машину, будто оправдываясь за свист. — Не тот. Другой. А летит так же.
— Потому и сменили, чтобы летела. Лунин был прав, что не пустил.
Хромов повертел кружку.
— Я тогда думал, вы меня после Кравцова от полётов отводите.
— Если бы отводил, сказал бы.
— Теперь знаю.
Он произнёс это без благодарности, и она была не нужна. Ведомый, который ждёт скрытого наказания в каждом приказе, опасен обоим. Сейчас хотя бы одна недоговорённость между нами перестала жить.
Он ещё раз свистнул — уже тверже, — и пошёл сливать из кружки остывший чай, чтоб налить горячего.
Почту привезли к завтраку — редкий по этим дням случай. Мне достался серый треугольник из рязанской Ольховки. Почерк матери я узнал. Положил письмо в планшет, не вскрывая: после ночи буквы всё равно поплыли бы, а её строки не хотелось читать вполглаза между двумя зевками. Сначала посплю час. Потом отвечу — не обещанием вернуться, которого дать нельзя, а хотя бы датой и двумя честными словами: жив, летаю.
А над землёй уже вставал новый день, и день был не легче ночи. Ночью на нас ходили бомбовозы — тяжело, сыто, без страха, как ходят по улице, которую считают своей. Днём в том же небе висели истребители, и тот ведущий с жёлтым коком, с чьей четвёркой мы схлестнулись над переправой в первую неделю и кого я пометил для себя как метят на карте опасное место, никуда из этого неба не делся. Его почерк — заход со стороны солнца, пара сверху в прикрытии, удар и уход вверх, не ввязываясь, — я теперь искал в каждом бою. Война поджимала с обеих сторон суток, и передышки между ними никто не обещал.
Пополнение пришло к полудню — три лётчика на замену тем, кого мы за неделю недосчитались. Двое — мальчишки из ускоренного выпуска, испуганно-бравые, каких я уже навидался. А третий был другой.
Он вылез из полуторки последним, не спеша, огляделся — не как новичок, которому страшно, а как человек, который прикидывает, куда он попал и что тут по чём. Высокий, чуть сутулый, лет двадцати шести. Щурился по привычке, хотя дальний край поля и посадочное «Т» увидел раньше двух своих спутников. Мир для него словно был мелким шрифтом, который он всё равно взялся дочитать. Под мышкой держал планшет, и планшет этот был набит туго — не картами.
— Дёмин, — представился он Гришину, подавая документы. — Аркадий. Из-под Ленинграда, аэроклуб, потом инструктором. Налёт есть.
— Инструктором, — повторил Гришин, глядя в бумаги. — Это хорошо. Это мне надо. — Он мерил Дёмина взглядом, каким мерил всё новое: не понравится — приспособит. — Пойдёшь пока ведомым. Опыт опытом, а фронт свой счёт ведёт.
— Ведомым так ведомым, — легко согласился Дёмин.
Гришин отдал всех троих мне: показать стоянку, границы поля, щели, куда бежать при тревоге. Двое молодых слушали плохо. Один всё косился на машины и наконец спросил, которая достанется ему, будто у нас под брезентом стоял ряд запасных. Дёмин спросил другое:
— Где у вас разбились при посадке?
Я показал дальнюю кромку, где трава ещё лежала примятая и темнела земля от слитого бензина. Потом яму за леском, куда уносили то, что уже не поднимется. Молодые перестали выбирать самолёты глазами.
— Поле с запада проседает, — объяснил я. — После дождя там мягко. На взлёте не тяните к середине, держите левее. Ночью заход только по команде; огни могут погасить раньше, чем вы вернётесь. Потерялись — курс на восток до рассвета, в темноте аэродром кругами не ищите.
Один из мальчишек открыл рот спросить зачем, но Дёмин опередил:
— Потому что тот, кто ищет поле низко и кругами, первым найдёт землю. Запиши курс.
Он не повысил голоса и не щегольнул инструкторством. Просто дождался, пока оба вынут карандаши. Тогда я понял, почему Гришин при слове «инструктор» впервые за день перестал хмуриться. Дёмин умел заставить человека услышать, не унизив его перед строем.
У машин он сперва подошёл не к кабине, а к Лунину. Представился, спросил, что на этой площадке нельзя трогать без техника, и выслушал весь ответ. Лунин ответил сухо, но до конца. Для нового лётчика это уже было похоже на пропуск.
К вечеру, на привале, я увидел, что ещё лежало в его планшете.
Он сидел в стороне, привалившись к колесу, и читал. При свете переноски, при последнем свете, — читал книгу. Толстую, зачитанную до мягкости, без половины обложки, распухшую от того, что её без конца открывали. Я подошёл ближе — и узнал не книгу, узнал породу: учебник. Поля были сплошь в карандаше — выкладки, стрелки, чьи-то поправки к печатному, мелким злым почерком человека, который спорит с автором. На развороте, куда падал свет переноски, шёл чертёж крыла в разрезе, обтянутый штрихами воздушного потока, и поверх типографских стрелок Дёмин пустил свои, карандашные, под другим углом — будто поправлял самому воздуху, как ему течь над крылом.
— Аэродинамика, — сказал он, услышав меня. — Не спится читать про то, как мы держимся в воздухе? Все считают, что держимся на моторе. А мы держимся на разнице давлений, которую никто не видит. — Он прищурился, приглашая к спору. — Садись. Ты сегодня поле объяснял не как молодой ведущий. Как инструктор.
Мне было интересно. В этом и была беда.
Сначала он спросил про ночь. Почему я ушёл со слишком высокого захода, хотя бензина оставалось мало; почему Хромова посадил первым; на что смотрел, когда потерял горизонт. Вопросы шли не для похвалы. Дёмин разбирал чужой полёт так же, как свою карандашную строку: где причина, где привычка, где везение.
— Указатель поворота, скорость, вариометр, высота, — перечислил я. — По одному не верить. Если тело говорит одно, а три прибора другое — тело подождёт. Высокий заход у земли не дожимать. Уйти и построить заново.
— «Тело подождёт», — повторил он и записал на свободном поле. — Хорошо сказано. На слепых полётах так и учат, только обычно длиннее и хуже.
— Значит, ничего нового.
— Нового мало бывает. Вовремя вспомненного ещё меньше.
Он перевернул страницу. Там шёл срыв потока — крыло перестаёт держать, когда угол становится велик. Дёмин ткнул карандашом в свою заметку:
— Вот тут у меня не сходится. Наш «ишак» в штопор валится, как топор, — мгновенно, без предупреждения. Пишут, дай ногу против да ручку от себя — и выйдет. А он не всегда выходит. Почему один и тот же самолёт с одним и тем же лётчиком то выходит из штопора, то нет?
— Здесь книга не врёт, — ответил я. — Но одной строки мало. Штопор бывает разный, нормальный и плоский ведут себя не одинаково. И машина после ремонта может быть уже не совсем той, на которой ты упражнение учил. Выход отрабатывают по инструкции именно этого типа, с запасом высоты и инструктором. В бою угадывать поздно.
Я договорил — и услышал себя. Со стороны.
Карандаш, который он всё вертел в пальцах, остановился. Дёмин смотрел уже не на книгу.
— Про плоский нам на инструкторских тоже давали, — проговорил он. — Не тайна. Только ты отвечаешь не как тот, кто запомнил правильный пункт. Ты сначала ставишь границу, где пункт перестаёт работать. Так отвечают после десятка учеников, которые каждый ошибся по-своему.
— Летаю. Разбирали в школе.
— В какой?
Я назвал школу Соколова. Название вышло легко — его я знал из бумаг. Дёмин кивка не дал. Перелистал назад, нашёл запись о ночном заходе.
— А слепых часов у вас сколько давали?
Этого я не знал. Можно было назвать число наугад, но рядом сидел человек, который сам выпускал курсантов и услышал бы неверную цифру быстрее Веселова.
— Мало, — ответил я. — Сегодня прибавилось.
Дёмин усмехаться не стал. Подчеркнул «уйти и построить заново» одной прямой чертой.
— Ладно. Число мне не нужно. Завтра этих двух погоняем по указателю на земле: я буду давать положение, они — говорить, чему верят и почему. Ты придёшь.
Это прозвучало не просьбой о признании и не ловушкой. Он брал полезное в работу — так же, как Лунин брал красную строку. Отказать значило бы сделать свой страх важнее двух мальчишек, которым завтра лететь.
— Приду.
Веселов складывал несообразности в папку. Дёмин превращал их в вопросы и тут же нёс другим. От первого можно было отмолчаться. Со вторым молчание означало оставить новичка без ответа.
— Тогда спи, лётчик. Завтра сначала земля, потом опять небо. — Дёмин сунул книгу в планшет, затянул клапан и поднялся. — А про штопор ещё договорим. Не потому, что ты тайну знаешь. Потому, что строка и правда короткая.
Он ушёл к своей машине, и книгу нёс с собой — в планшете, под мышкой, как носят не устав, а то, с чем не расстаются.
Утром он приведёт двоих. Я обещал прийти. Впервые человек, заметивший во мне лишнее, получил от меня не отговорку, а срок.