Новый аэродром был не аэродром, а поле за деревней — восточнее, дальше от границы на два дня отхода и на половину полка потерь.
Полк, вернее то, что от него осталось, стягивался сюда по частям: по воздуху — уцелевшие машины, по земле — колонна, растянувшаяся так, что хвост её приходил через сутки после головы. Двадцать восьмого пал Бобруйск — об этом сказали шёпотом у кухни, сперва не поверили, потом поверили, потому что всему плохому теперь требовалось меньше доказательств.
Я знал, что Западный фронт рухнет быстро. Знал про Минск, Смоленск, Москву и декабрь. Но, услышав про Бобруйск, не смог бы поклясться, был он в моих книгах двадцать седьмого или двадцать восьмого, до Слуцка или после. На карте из будущего стрелы проходили через сотни вёрст; здесь каждая верста имела деревню, мост, полуторку в канаве и людей, которым до большой стрелы не было дела. Знание не врало. Оно просто было слишком крупным, чтобы подсказать, откуда придут завтра и успеет ли последняя машина с колонной.
Новое поле жило мелкой, суетливой жизнью отступления. Рыли, таскали, латали. Кто-то спал стоя, привалившись к крылу. Кто-то писал письмо огрызком карандаша, послюнявив его, и лицо у него было такое, будто он не знал, дойдёт ли письмо и будет ли кому его читать. Полк ужался так, что от прежней эскадрильи осталась горстка.
Прибывающих считали не по спискам, а по тому, кто дошёл. В полдень в поле вползла полуторка с пробитым радиатором; её последние две версты тянула крестьянская лошадь. В кузове сидел тот пожилой моторист, чью машину сожгли на «Вересовке». Брезентовую сумку с ключами он держал на коленях. Увидел меня и сразу спросил, где ставить мастерскую. Вчера у него отняли самолёт, сегодня он уже искал, какую машину взять на слух.
Рядом с ним из кузова спустился молодой фельдшер. Тот самый, который утром не поднимал глаз у навеса. Теперь губы у него не тряслись: он потребовал место под перевязочную, чистую воду и двух людей таскать раненых. Ему дали пустой сарай, бочку сомнительной чистоты и одного человека с рукой на перевязи. Он принял всё без спора и пошёл работать.
Так и собирался полк — не из частей, а из тех, кто добрался.
К вечеру ожидание человека с папкой стало почти облегчением: пусть уже будет, что будет. Неизвестность за спиной выматывала хуже прямого вопроса.
За мной пришли не сразу. Сперва вызвали Лунина — на полчаса, не больше. Лунин вышел от человека с папкой серый, прошёл мимо меня к машинам и только у капота обронил, ни к кому: «Ну-ну». Больше не сказал ничего. И это его «ну-ну» было хуже долгого разговора.
Мы обживались на новом поле, как обживаются на день: рыли щели, растаскивали и маскировали машины — теперь это делали уже без моих подсказок, само собой, наученные, — и ждали горючего, приказов и немца, в порядке вероятности. К вечеру двадцать восьмого стало известно, что при полку теперь есть свой человек из органов. Что он приехал с тыловым эшелоном. И что он уже спрашивал, кто тут летал на «Вересовке» и кто уводил машины под лес «по предчувствию».
Лунин нашёл меня у машины в сумерках. Он не стал ходить вокруг — присел рядом, достал ветошь, повертел в руках; взгляд не отрывал от раскрытого капота.
— Приехал человек с папкой. Спрашивал про тебя.
— Знаю, — сказал я.
— Не знаешь. — Он всё вертел ветошь. — Он меня полчаса спрашивал, какие твои слова были до второго налёта, а какие мы потом к ним приписали. Три раза, в разном порядке. Я сказал как было: ты велел тащить машины под деревья, потому что немец вернётся. Он спросил, почему остальные не догадались.
— И что ты ответил?
— Потому что остальные трое суток не спали. — Лунин наконец посмотрел на меня. — Ты, парень, летать умеешь и в машинах смыслишь больше, чем тебе положено по годам, — это я вижу, и Гришин видит, и слава богу. А тот увидит другое: ты слишком часто знаешь, куда ткнуть пальцем. Я тебе говорил — помалкивай. Так вот теперь помалкивай вдвое. Не умничай, но и дурака не валяй: дурака он раскусит раньше, чем ты рот закроешь. Отвечай на то, что спросил. На два следующих вопроса за него не отвечай.
Я хотел спросить, откуда он сам всё это про меня понял — раньше человека с папкой, раньше кого угодно. Но не спросил. Лунин в первый же день заметил несообразность и с тех пор прикрывал её работой: не поверил мне, а проверял каждое предложение железом. Если держало — делал. Его доверие не было слепым, и потому стоило дороже.
Он поднялся, кряхтя, сунул ветошь за пояс и ушёл в темноту, к другой машине. Я остался у раскрытого капота и ещё раз, слово в слово, восстановил всё, что говорил с двадцать второго июня. Веселов наверняка уже сделал то же самое.
За мной пришли утром двадцать девятого.
Он сидел в углу палатки, за столиком, сколоченным из ящиков, и перед ним лежала папка.
Обычная папка — картонная, серая, с завязками. Но лежала она особенным образом: точно по краю стола, уголок к уголку, и это было первое, что бросалось в глаза, — как этот человек кладёт папку. Аккуратно клал. Ровно. Так кладут то, чему придают вес.
В палатке было сумрачно и тесно. Пахло сургучом, махоркой и той особой канцелярской пылью, которую этот человек, казалось, возил с собой сквозь всё отступление, — запахом кабинета посреди разгрома. На ящике перед ним, кроме папки, лежали остро отточенный карандаш и вторая папка, пустая; и в эту пустую, я понял, ляжет всё, что он про меня сегодня оформит. Он ничего не делал вслух зря — каждое движение по делу, по бумаге.
— Младший лейтенант Соколов. — Он не спросил — прочёл, с листа. — Садитесь.
Я сел. Он был немолод — лет тридцати, но с той ранней сухостью в лице, какая бывает у людей кабинетной, бумажной службы: бледный, гладко выбритый, в отглаженной, несмотря ни на что, гимнастёрке — единственной отглаженной гимнастёрке на всём этом поле. Старший политрук. Не строевой. Его война шла на бумаге, и на этой войне он, видно, был не из последних.
— Веселов, Марк Осипович. Третье отделение. — Он помолчал, давая словам осесть. — Знаете, что это?
— Знаю, товарищ старший политрук.
— Хорошо, что знаете. Многие путают. — Он раскрыл папку, посмотрел в неё, хотя, я уверен, помнил всё наизусть. — Значит, так. Двадцать второго июня, на площадке «Вересовка», после первого налёта вы предложили технику Лунину рассредоточить и замаскировать уцелевшие машины. До второго налёта. Так?
— Так.
— Откуда вы знали, что будет второй налёт?
Первый вопрос — прямой, в лоб, чтоб посмотреть, как я дёрнусь.
Я не дёрнулся. Держать лицо я выучился в грозу над тайгой, когда земля близко и дёргаться нельзя: дёрнешься и убьёшь. Веселов смотрел и ждал без злобы, с терпением человека, который умеет ждать оговорки дольше, чем собеседник умеет её оттягивать.
— Я не знал, товарищ старший политрук. Предположил.
— Предположили. — Он повторил это ровно, без выражения, как переносят слово в протокол. — На основании чего предположили?
— На основании того, что в первый день так обычно и делают. Оглушают с утра, к обеду возвращаются добить. Я бы на их месте вернулся.
— Обычно, — сказал Веселов. — У вас большой опыт первых дней войны?
— Нет.
— У кого-нибудь на вашей площадке был?
— Нет.
— Тогда слово «обычно» взялось откуда?
Хороший вопрос. Не обвинение — щель между моими словами, в которую он спокойно вставил карандаш.
— Из логики. Если первый удар не уничтожил цель, цель добивают.
— Логика была у всех. Предложили вы один.
— Значит, у остальных были другие дела.
Он записал эту фразу дословно. Не потому, что она его убедила.
— «Я бы на их месте». — Он чуть наклонил голову. — Вы, товарищ младший лейтенант, часто ставите себя на место противника?
— Когда это помогает прикрыть машины — часто.
Он не улыбнулся. Он вообще, кажется, не умел улыбаться — только раз, когда я это сказал, у него дёрнулись губы, коротко, без глаз, сухой усмешкой, которую он тут же убрал, будто вытер.
— Складно, — сказал он. — Складно отвечаете. — И поправил папку — сдвинул её на полсантиметра, снова уголок к уголку, хотя она и так лежала ровно. Я потом заметил, что он делает это перед каждым вопросом «на добивание», как другой человек перед таким вопросом переводит дыхание. — А вот скажите. Тактику пары вместо звена — тоже предположили?
Гришин. Значит, и про пару доложили. Значит, папка толще, чем кажется.
— Пару я предложил командиру эскадрильи по соображениям боя. Тройка теряет крайнего. Пара прикрывает друг друга. Это можно объяснить любому.
— Можно, — согласился Веселов ровно. — Только вот незадача, товарищ Соколов. Наставление у нас — звено. По наставлению воюет вся страна. А вы, лётчик первого года, за неделю войны знаете лучше наставления. И налёт угадываете. И машины прячете так, что они одни на всю площадку и уцелели. — Он сложил руки на папке. — Я человек простой. Я вижу лётчика, который слишком часто оказывается прав. И моя работа — не восхищаться этим. Моя работа — понять, откуда это.
— Из того, что я стараюсь не гибнуть зря, товарищ старший политрук. И людей рядом стараюсь не терять.
— Кравцова потеряли.
Это он бросил ровно, без нажима, глядя мне в лицо, — и это был удар ниже, чем всё прежнее, потому что тут он был прав, и я это знал лучше него.
— Потерял, — сказал я. — Он вышел из строя к колонне. Я довернул к нему, второй немец заставил отвернуть. Вернуться успел поздно.
— После посадки вы установили новый порядок действий ведомого при сломе строя.
— Установил для своей пары.
— Без приказа командира эскадрильи.
— Порядок связи внутри пары — моя ответственность как ведущего.
— Вот видите, — сказал Веселов. — Я спрашиваю, откуда у вас ответы. Вы отвечаете новым решением. У вас на любую потерю появляется правило, на любую опасность — порядок действий. Это полезно, товарищ Соколов. И это же требует объяснения.
Впервые за разговор в его голосе был не азарт ловящего, а обязанность объяснить несообразность. Полезность не оправдывала меня в его глазах. Диверсант тоже мог сперва стать полезным, чтобы ему поверили; слишком умный лётчик мог быть удачей, а мог — вложением противника. Веселов не имел права выбрать приятную версию только потому, что она нравилась Гришину.
— Вы считаете меня предателем?
— Я ничего не считаю до проверки. И вам советую не отвечать на вопрос, которого я не задавал.
Лунин сказал почти то же самое. Я замолчал.
Веселов подождал, потом закрыл карандашом строку, которую писал.
— Представьте, товарищ Соколов, что к вашему самолёту допустили нового моториста. Работает чисто, неисправности находит раньше старых, но откуда выучился — не говорит. Вы бы обрадовались и больше не спрашивали?
— К самолёту не допустил бы, пока Лунин не проверит.
— Вот и я проверяю. Только самолёт у меня — полк.
В голосе не было торжества от удачного сравнения. Он не пытался меня запугать и не наслаждался властью; объяснил свою работу тем единственным способом, который я не мог отвергнуть как пустую придирку. От этого стало труднее. Со злодеем можно было бы спорить, труса презирать, карьериста ловить на выгоде. Передо мной сидел аккуратный человек, который делал положенное и потому не нуждался в моей вине заранее.
— Проверяйте, — сказал я.
— Уже.
Он помолчал, глядя в папку, и зашёл с другой стороны — ровно, без нажима, будто просто уточнял анкету:
— А до аэроклуба вы где были, товарищ Соколов? Здесь одна строка: колхозник. Откуда у деревенского паренька такая, извините, голова?
Вот это был опасный вопрос — опаснее прежних. О довоенной работе Андрея я знал одну строку из бумаг и несколько домашних намёков в письмах; придумывать подробности было нельзя, у Веселова найдётся, с чем сверить.
— Деревенский, товарищ старший политрук, — сказал я. — В деревне тоже думают. Аэроклуб принял, школа выпустила. Остальное проверяйте у них.
— Проверим. — Ни разочарования, ни удовлетворения в голосе не было.
Он придвинул пустую папку и что-то коротко записал, две строки, не давая прочесть, а потом отложил карандаш ровно параллельно краю стола. Снаружи, на поле, гоняли на пробу мотор — привычно, как всегда, — и эта обычная жизнь в двух шагах от палатки казалась вдруг далёкой и ненастоящей, будто я уже был не там, а здесь, за этим столом, надолго. Может, и до конца: такие столы, я знал и это из своих книг, для иного человека оказывались последним, что он в жизни видел.
Я смотрел, как ровно лежит его папка, уголок к уголку. Против человека я бы что-нибудь придумал. Против папки — нет: ей нечего сказать, кроме того, что в неё уже вписано, а вписывалось туда с каждой минутой всё больше.
Он мог бы держать меня там до вечера, поворачивая один и тот же вопрос разными боками, — и, кажется, собирался. Но тут полог палатки откинулся, и вошёл Гришин.
Он не спросил разрешения. Капитан и старший политрук по знакам различия были вровень — одна шпала, — но у капитана за спиной стояло небо, а у старшего политрука бумага, и оба знали, чей вес в эту минуту тяжелее. Гришин вошёл как в свою палатку.
— Забираю лётчика, — сказал Гришин. — Через час вылет. Людей мало.
— Мы не закончили.
— Закончите после вылета. Если будет кого заканчивать. — Гришин сказал это без вызова, устало, как говорят очевидное. — Товарищ старший политрук. Я вам одно скажу, и пишите как хотите. У меня из шести машин в живых две. И обе — потому что вот этот, — он мотнул подбородком на меня, — ещё на Вересовке растащил их под лес, а при отходе прикрыл. Мне всё равно, откуда он знает. Мне важно, что мои люди с ним возвращаются чаще, чем без него. Это тоже занесите.
Веселов посмотрел на него долго. Потом на меня. Он не сердился — я видел, что он не сердится, что для него это не ссора, а работа, и что Гришин своими словами не закрыл дело, а только отложил.
— Подошью, — сказал он спокойно. — Я всё подшиваю, товарищ капитан. И то, что он полезен, — тоже. Полезный человек с непонятным источником сведений — это, знаете ли, ещё интереснее, чем бесполезный.
Гришин не ответил. Ему и нечего было ответить: Веселов был по-своему прав, и оба это знали, и оба знали, что правота Веселова опаснее любой неправоты — её не оспоришь. Капитан только глянул на меня, коротко и тяжело, и в этом взгляде было не «я тебя выручил», а «выручил сегодня, а завтра выручать будет нечем».
Он собрал листы, ровно постучал ими о столик, выравнивая, и вложил в папку. Завязал одну завязку. Вторую завязывать не стал.
Папка осталась приоткрытой, и из неё, уголком, торчал верхний лист, и на листе этом сверху, чётким писарским почерком, была выведена фамилия. Моя. Соколов. Он не убрал её. Оставил на виду — не по забывчивости, я понял это сразу, а нарочно, чтоб я видел, что она теперь там есть.
— Идите, товарищ младший лейтенант, — сказал он. — Летайте. Возвращайтесь. — И, когда я уже был у полога, добавил, не повышая голоса, так же ровно, как заносил: — Мы ещё вернёмся к этому разговору.
Я вышел на свет. Гришин шёл рядом, молчал, и только у машин сказал, не глядя:
— Не умеешь ты, Соколов, быть незаметным. — Он помолчал. — Учись. А то он тебя раньше немца достанет.
— За Кравцова он уже знал.
— Он знает всё, что попало в бумагу. А после твоих порядков туда скоро половина эскадрильи попадёт.
У машины Гришин остановился. Лунин с мотористом работали под капотом и сделали вид, что нас нет.
— Я тебя там не оправдывал, — продолжил капитан. — Не за что пока оправдывать. Я сказал, что ты полезен. Это разные вещи.
— Понимаю.
— Нет, не понимаешь. Полезного держат рядом, пока польза больше риска. Ошибёшься один раз — спишут на войну. Ошибёшься так, будто знал заранее, — он первым спросит, кому это было надо.
— Что прикажете?
Гришин провёл пальцем по пробоине в плоскости, которую Лунин уже обвел мелом.
— Никаких предчувствий. Есть расчёт — покажи расчёт. Есть наблюдение — назови, кто ещё видел. Есть предложение — дай мне его до боя, чтобы решал я. Не тащи один то, что полагается тащить командиру.
Это было не обещание прикрыть. Он устанавливал границу своей ответственности и приглашал меня внутрь неё — пока приглашал.
— Есть, товарищ капитан.
— Вот теперь понимаешь.
Я не ответил. Быть незаметным значило не мешать себя убить — а я мешать собирался, и себе, и этой войне.
Небо на западе было чистым. Там находилась понятная опасность, с которой я умел говорить на своём языке. За спиной, в палатке, осталась папка с моей фамилией и человек, который не стал её закрывать. С небом я знал, что делать. С бумагой — нет.