Через три дня после Настиного письма за мной пришли среди дня, при всех.
Мы с Луниным стояли у снятого капота. Он держал тягу, я проверял шплинты после вчерашней тряски. Дежурный по штабу остановился у крыла и сказал достаточно громко, чтобы услышали на соседней стоянке:
— Товарищ младший лейтенант, в особый отдел. Немедленно.
В июне меня вызывали к уполномоченному. Теперь два новых слова догнали полк вместе с бумагой от семнадцатого июля: особый отдел. Человек остался прежний. Подчинение — нет.
Лунин отпустил тягу. Пальцы у него были в масле, на рукаве темнела свежая полоса.
— Тут доделаю, — сказал он.
Совета не дал. Всё нужное он сказал ещё в июне: отвечай на заданный вопрос, на два следующих за него не отвечай.
Я обтёр ладони о штаны и пошёл через стоянку. До штаба было шагов триста. У первой машины оружейник продолжал набивать ленту, не поднимая головы. Дальше двое мотористов замолчали, пока я проходил, и заговорили снова за спиной. Дёмин, сидевший на корточках у колеса, проводил меня привычным прищуром. Он видел вдаль не хуже других; щурился, когда хотел рассмотреть человека.
Никто не окликнул.
Веселов занял комнату в крайней избе. Полк за месяц трижды менял площадку, а его рабочее место будто собирали по одному чертежу: хозяйский стол у окна, остро отточенный карандаш, серая папка по краю столешницы. Только стол теперь был накрыт клеёнкой с выцветшими вишнями. На стене над ним остался светлый прямоугольник от снятой фотографии. Рамку хозяева увезли или спрятали; гвоздь торчал.
Веселов сидел в той же отглаженной гимнастёрке со знаками старшего политрука. Дежурный направил меня уже в особый отдел НКВД, но обращаться следовало по-прежнему. Новая вывеска обогнала новые петлицы.
Рядом с папкой лежал чистый лист без заголовка и приготовленных строк. Пока просто бумага. От этого легче не стало.
В красном углу темнели образа. Под ними на лавке стоял чугунок, накрытый перевёрнутой миской, и лежала детская рубашонка без одной пуговицы. Комнату отдали под штаб, а прежняя жизнь ещё не успела из неё выйти. С улицы тянуло тёплой пылью и бензином. Где-то за стеной петух сердито скрёб землю, потом затих.
Веселов не поднял головы. Закончил строку, промокнул её клочком бумаги, подровнял карандаш по краю стола. Я стоял у двери. Он знал, что я стою; мне полагалось знать, что сесть можно только после разрешения.
— Младший лейтенант Соколов, — произнёс он наконец. — Садитесь.
Табурет был низкий, с разошедшейся ножкой. Я сел так, чтобы не качнулся.
Веселов посмотрел на мои руки. Потом на лицо.
— Волнуетесь?
— В особый отдел редко зовут награждать, товарищ старший политрук.
Уголок его рта едва сдвинулся. То ли услышал шутку, то ли отметил готовый ответ.
— Награждениями занимаются другие. Мы с вами уточним несколько обстоятельств.
Он придвинул серую папку.
— Двадцать девятого июня мы говорили о рассредоточении на Вересовке, — начал Веселов. Папку он не открывал. — До второго налёта вы предложили увести уцелевшие машины под деревья. Помните?
— Помню.
— Ответили тогда: предположили повторный удар, потому что сами на месте противника вернулись бы добивать. Ваши слова?
— Мои.
Он раскрыл папку на нужном листе. Не искал — открыл сразу.
— Хорошо. Теперь седьмое июля. Восемь исправных машин прикрывали две переправы. Обычно главная сила оставалась южнее, пара — над северной. По вашему настоянию капитан Гришин поменял распределение: шестёрку увёл на север, пару оставил на юге. Немец ударил по южной переправе и краю аэродрома. Две машины сгорели, три получили повреждения. Всё точно?
Вот чего стоила аккуратная папка: она не путала шестёрку с восьмёркой и не забывала оставленную пару.
— Точно.
— Под ваше слово сгорели две машины.
Он ждал оправдания. Я мог напомнить, что приказ подписал Гришин, что Дёмин первым назвал мой довод выводом, а не фактом, что южная пара всё-таки встретила налёт и повредила один «Хейнкель». Всё это было правдой. И всё прозвучало бы попыткой разложить свою вину по чужим карманам.
— По моей догадке, — сказал я. — Я назвал место, которого не знал. При штабе признал ошибку и написал объяснение.
Веселов достал из папки тот самый лист.
— Написали. «Общее направление движения противника ошибочно принято мною за признак удара по северной переправе». Складно. И подпись ваша.
— Моя.
— А теперь вы этой ошибкой прикрываетесь.
Я промолчал.
— Не поняли? — спросил он. — Объясню. Я хочу выяснить, откуда вы узнаёте то, чего не должен знать младший лейтенант первого года службы. Вы заранее кладёте передо мной готовое возражение: знающий наперёд не отправил бы главную силу не туда. Удобная ошибка.
— Две сгоревшие машины удобными не были.
— Зато теперь служат вам алиби.
— Кабы я знал наперёд, товарищ старший политрук, я не стал бы при всём штабе указывать не ту переправу. Провидцы так не мажут.
Веселов взял карандаш, но записывать не стал. Покатал его под пальцем.
— Эту фразу вы тоже приготовили?
— Ошибку не готовил.
Он отложил карандаш.
— Допустим. С предсказаниями у вас бывает плохо. Посмотрим на то, что получается хорошо.
Папка раскрылась ещё на несколько листов. Там лежало моё объяснение, показания Лунина с первой беседы, какие-то выписки с фамилиями и датами. Края у бумаги были разными: часть вырвана из тетрадей, часть обрезана ножом. Порядок из них сделал Веселов.
— Двенадцатого июля, при капитане Гришине и младшем лейтенанте Дёмине, вы сказали: «Лучше один сорванный заход, чем четыре мишени под брюхом у „мессеров“». Дословно. Говорили?
Фраза была моя. Я помнил избу, синюю нитку реки на карте и карандаш в пальцах Дёмина. Тогда она была рабочей строкой среди десятка условий. Здесь легла отдельно и зазвучала чужой.
— Говорил.
— Кто вам это передал?
— Я такого вопроса не задавал, Соколов.
Он вернул мне правило Лунина и не назвал свидетеля.
— И предложили развести четыре пары по высоте, заранее назначить им разные задачи, записать действия при потере связи, оставить исправную девятую машину резервом на земле. Не просто «ходить парами». Порядок на случай, если исходный замысел окажется неверным. Кто вас этому научил?
— Гришин потребовал план на один вылет и условия провала. Дёмин свёл семь наблюдений. Я расписал роли.
— Я спрашивал не кто держал карандаш.
— А я отвечаю, как было. Один я этого порядка не делал.
Веселов чуть наклонил голову.
— Командира не присваиваете. Товарища тоже. Разумно. Но вопрос остаётся: почему именно вы предлагаете не красивый строй, а проверку, где заранее оставлено место под собственную ошибку? Капитан с финской до этого не дошёл. Дёмин, бывший инструктор, не дошёл. Вы дошли.
— После южной переправы место под мою ошибку искать не требовалось. Она уже была.
Он записал. Не всю фразу — два или три слова. По перевёрнутым буквам я не прочёл.
— А до южной переправы? Рассредоточение. Пары. Очередь работ у техников.
— Рассредоточение проверил Лунин. Пару разрешил Гришин. Очередь работ составили техники.
— Опять фамилии.
— Потому что их работа. Уберите их — мои слова останутся словами.
В комнате было тихо. За окном прошёл моторист с ведром; дужка коротко звякала о край. Веселов подождал, пока звук уйдёт.
— Хороший ответ, — сказал он. — И правдивый. Только не на мой вопрос.
— На другой у меня ответа нет.
Вот это уже было опаснее. Слишком близко к настоящей правде.
Он перелистнул страницу.
— Капитан Гришин вас слушает. Почему?
— Не меня он послушал. Результат.
— Результат бывает разный. После вашей северной переправы должен был выгнать вас от карты. Вместо этого допустил к новому порядку.
— Потому что польза не делает меня невиновным, а ошибка — бесполезным. Это слова Гришина. У вас должны быть записаны.
Веселов впервые за разговор посмотрел не на меня, а в лист.
— Записаны.
— Вот и спросите его.
— Спрошу. Но сейчас спрашиваю вас.
Я положил ладони на колени. Не сцепил пальцы, не стал тереть мозоль. Руки Андрея лежали спокойно. За ними следить было проще, чем за лицом.
— Гришин поверил не мне, — сказал я. — Тем, кто по-старому летал и не вернулся. За меня мёртвые сказали.
Карандаш снова пошёл по листу. На этот раз Веселов записал фразу целиком.
Он откинулся к стене и достал папиросу.
— Курите?
— Нет.
Веселов протянул папиросу мне, подержал, будто давая возможность передумать, и убрал. Закурил сам. Дым поднялся к образам, растёкся под потолком.
— Вы всё время держите строй, Соколов. Даже здесь. Спросишь про вас — получите ответ про Лунина, Гришина, Дёмина и покойников. Удобно стоять в середине такой группы.
— В середине группы безопаснее, чем одному.
— Опять складно.
Он говорил теперь почти по-домашнему. Ни дат, ни цитат, ни нажима. С таким голосом на кухне спрашивают, откуда парень родом и далеко ли до его деревни.
— Давайте без записей, — предложил он. — Папку закрою. Вы мне по-человечески скажете: кто вас научил думать за командира? В школе кто-то приметил? В аэроклубе? Может, родственник служил? Мне ведь не посадить вас хочется. Мне надо понять.
Папка осталась открытой. Чистый лист лежал перед ним. Карандаш — в пальцах.
— В бумагах военных родственников нет, — ответил я. — Характеристики из школы у вас. Что ещё могу добавить?
— Живое. Бумаги я читал.
Живого про Андрея у меня было меньше, чем у него.
Веселов потушил папиросу в блюдце и поправил угол папки. Движение было небольшое, знакомое. Перед следующим вопросом он всегда наводил на столе порядок.
— Инструктора в аэроклубе как звали?
— Барсуков Иван Матвеевич.
Имя стояло в лётной книжке рядом с довоенными проверками. Я выучил его так же, как номер части и дату рождения: без лица, без голоса.
— Что он вам сказал после первого самостоятельного вылета?
Настя спросила про слова под ракитой. Веселов — про слова у учебного поля. Одна и та же пустота, только с разных сторон.
— Не помню.
Карандаш остановился над листом.
— Инструктора помните, первый самостоятельный — нет?
— Фамилия и имя в лётной книжке. Разговоров там не записывали.
— А свой первый самостоятельный вылет помните?
Я помнил первый самостоятельный Северина. После посадки старый инструктор обошёл машину, заглянул под брюхо и сказал, что земля пока не жаловалась. Чужой аэродром, другой век, другое имя. Андрей мог в тот день смеяться, мог блевать за ангаром, мог получить затрещину за посадку — тело не вернуло ничего.
— Нет, товарищ старший политрук.
— Удобно.
— Нет. Неудобно.
Он поднял глаза. Несколько секунд мы сидели молча.
— После двадцать второго многое выпало? — спросил Веселов.
— Да.
— В санчасть обращались?
— Нет.
— Почему?
— Летать мог. Жалоб на тело не было. С чем идти?
Про чужую жизнь в голове я не сказал. Для неё у санчасти всё равно не нашлось бы графы.
Он записал «не обращался». Подчеркнул один раз.
— Значит, часть собственной биографии вы не помните, зато за месяц войны научились строить службу так, как люди учатся годами.
— Я умею летать. Остальное проверяли те, кто умеет своё.
— И снова фамилии вокруг вас.
— Других доказательств у меня нет.
Веселов закрыл папку. Тесёмки не завязал.
— У меня тоже пока нет, — сказал он.
Он придвинул исписанный лист к себе. Подписи не потребовал. Значит, это и вправду была беседа, а не протокол. Но строка «Барсуков Иван Матвеевич» уже лежала на бумаге, и где-нибудь в тылу существовал человек, которому однажды могли задать те же вопросы.
— Можете идти, товарищ младший лейтенант.
Я встал. Табурет качнулся, но не упал.
У двери Веселов окликнул:
— Соколов.
Я обернулся.
— У меня хорошая память. Но на неё я не полагаюсь. Бумага терпеливая. Ей торопиться некуда.
Он постучал ногтем по закрытой папке.
— Аэроклуб ответит. Не сейчас — потом.
На улице било солнце. После полутёмной комнаты я не сразу разглядел стоянку. Моторы гудели на пробе, у кухни смеялись, оружейник всё ещё набивал ленту. Те, кто видел, как меня уводили, увидели и возвращение. Никто не спросил, о чём говорили.
Лунин дождался, пока я подойду, и протянул ключ.
— Тяга готова. Проверь.
Я поставил ключ на гайку. Нажал сильнее, чем требовалось. Губки сорвались, ладонь ударилась о кромку капота, металл звякнул о настил.
Лунин поднял ключ раньше меня.
Посмотрел на свежую ссадину. Потом на избу за штабной палаткой.
— Я проверю, — сказал он и больше ключа не отдал.