Ивана Вельяминова Мамай принимал поздно вечером, вполпьяна. Сидел, развалясь на шитых шелками подушках, взглядом победителя озирая русского боярина.
Иван был сумрачен. О несчастном сражении и разгроме Нижнего Новгорода он уже знал. Дав Мамаю вдосталь почваниться, перемолчав, поднял от дастархана с остатками дневного пиршества, небрежно уложенными на новые блюда и кожаные тарели, тяжелые глаза, помедлив, сказал негромко, но твердо, с упрямым упреком:
– Ты помог Дмитрию!
Рысьи глаза Мамая медленно леденели, ноздри начинали бешено трепетать.
– Да, – повторил, по-прежнему негромко, Иван. – Ты помог Дмитрию! Теперь суздальские князья не выйдут из его воли никогда!
– Я ведаю, почто ты это говоришь! – взорвался Мамай, мешая русскую молвь с татарской. – Ведаю! Твой брат женат на дочери суздальского коназа! Да, да! Ты потому и не хотел, чтобы я громил Нижний! Потому и не хотел! Ты услужал тестю брата своего! Ты обманываешь меня, урус! Берегись! Я впервые не послушал тебя, и вот – удача! И фряги уже теперь дают мне серебро, да, да!
«Ты и прежде не слушал меня, Мамай, а нынче и вовсе готовишь свою и мою погибель, – думал про себя Иван, продолжая бестрепетно глядеть в яростные очи Мамая. – И фряги тебя погубят, не теперь, дак опосле!» Но он молчал. С пьяным Мамаем спорить было опасно. Он молчал и хотел одного – уйти. Новые нежданные мысли, смутные сожаления роились у него в голове… Далека была Русь и закрыта для него на тридесять булатных замков, а время бежит, словно степной неутомимый иноходец, и ничего не удается содеять ему противу Дмитрия, сидючи тут, в Орде, вдали от жены и сыновей, вдали от родного тверского дома, подаренного ему князем Михайлой. «Там надобно сидеть!» – укорил он себя. Но и там – зачем? Тверичей без Орды и Литвы не поднять на московского властителя, а с ними вместях – пойдут ли? После давешнего погрома своего?
Он заставил себя выслушать все, что вещал, брызгая слюною, Мамай. Заставил себя отведать яств и питий с ханского стола: объедков чужого пира. И уже когда степной закат свалил за окоем ковылей и угас, а Мамай, утишив сердце и отрезвев, вновь стал улыбчив и милостив, отпущенный наконец усталым повелителем, вышел из шатра в ночь к заждавшемуся голодному стремянному, сунул тому недогрызенную кость, и, пока холоп торопливо доедал мясо, проверил намеренно медленно подпругу и седло, огладил жеребца по морде: «Ну, ну, не балуй!» Осторожно, но крепко взял за храп, вдел в пасть коню кованые удила.
Дул холодный сухой ветер. Приближалась осень. Сухо шелестела перестоявшая, выколосившаяся трава, черная ночь в редких, проглядываюших из-за быстро бегущих облаков звездах облегла землю. И такой бесприютностью веяло оттуда, с черной чужой высоты! Так мал и скорбен казался ему войлочный шатер, куда он поедет сейчас, где встретит грустный взгляд своего попа, что, не изменив господину, последовал за Иваном в степь, но душой ежечасно рвется на родину. Там, отослав ближних, он, сцепив зубы, позовет к себе рабыню и будет тискать ее, не жалея, не любя, а лишь спасаясь от яростной тоски одиночества…