Ясным морозным днем к Фроловским воротам Кремника подходил инок с можжевеловым посохом в руках, в грубом дорожном вотоле с откинутой видлогою, в кожаных чунях, надетых на троекратно, ради тепла, обмотанные онучами ноги, в меховой круглой монашеской шапке, надвинутой на самые уши, и вязаных серых рукавицах, с небольшою котомкою за плечами, в которой, судя по ребристым выпуклостям мешковины, находились книги.
Он любопытно оглядывал посад (не был еще здесь после великого летнего пожара), радуясь тому, как быстро и споро отстроили город, как весело глядятся укрытые снегом сосновые и дубовые терема из свежих, еще не заветренных бревен с затейливою резью наличников, кровельных подзоров, решетчатых высоких ворот, как сказочно подымаются над прапорами бело-кудрявые на морозе дымы топящихся печей, как красивы вывернувшиеся из-за поворота расписные розвальни, как хорош молодец посадский, что, стоя в санях и крепко, раскорякою, расставив ноги, правит конем, и конь, в пятнах куржавого инея, гнедой, широкогрудый, пышущий паром и мощно кидающий из-под копыт комья твердого, смерзшегося снега, был тоже хорош и крепок и горд возницею, и две повизгивающие жонки в санях, старая и молодая, замотанные в цветастые платы, в шубейках из красных овчин, вышитых по груди и подолу цветными шерстями, видимо мать и дочь, тоже были хороши, каждая по-своему, румяные с мороза и тоже гордые быстрым бегом коня. Мужик, пролетая мимо, ухитрился еще и шапки коснуться, приветствуя встречного инока, и жонки тоже оглянулись на него, уже издали, с очередного поворота улицы, и инок улыбнулся в заиндевелую бороду, не то им вслед, не то самому себе, вдыхая всей грудью морозную ясноту искристого голубого дня, готового вот-вот сорваться в масленичную гульбу и веселье.
Инок был уже немолод, но сейчас не чуял своих годов и готов был от радости прыгать, стойно малому отроку. На него снизошли две радости, одна дальняя – обещанная ему самим Киприаном поездка в град Константина Равноапостольного, город давней его мечты, побывать в коем жаждал он, еще будучи молодым воспитанником Григорьевского затвора в Ростове Великом; другая же, ближняя радость заключалась в том, что на Москву прибыл из Перми Стефан Храп, с которым они когда-то и спорили, и учились вместе. И Епифаний (то был он) предвкушал встречу со старым сподвижником великого Сергия как встречу с юностью, как посланное свыше благословение, как свидание с самим усопшим старцем, учениками и последователями коего считали себя они все…
Гулкое нутро Фроловских ворот. Ратник, остановивший было путника, но, узнав по платью монаха, отступивший посторонь. Затейливый хоровод маковиц, прапоров, смотрильных вышек, вздымающихся над крутыми кровлями боярских теремов, и знакомая толчея этой улицы, от которой рукой подать – соборная площадь с храмом Успения, а там и приказы, и княжеский дворец, терема великих бояр и княжат, среди коих высит белокаменный терем Владимира Андреича. Кричат, поколачивая лаптями и валенками друг о друга, уличные продавцы с многоразличным товаром и снедью. Продают горячие пироги с требухой, блины, заедки, вяжущие рот плети вяленой дыни, орехи, лапти, сельдей, копченых лещей и сигов, студень, сладкие аржаные пряники… Шум и гам, сквозь толпу пробирается возок знатной боярыни, скороходы бегут впереди, расталкивая народ…
Епифаний пробрался наконец к воротам Чудовой обители, взошел вместе с толпою нищих калек на монастырский двор, миновал двух братий, что разливали убогим дымящую паром похлебку в подставляемые медные и деревянные тарели и мисы, и те ели тут же, на дворе, присев на завалинку, кто на корточки. Безногий слепец тыкался среди прочих, и кто-то, пожалевши наконец убогого, подволок его за руку к раздаче, помог налить в протянутую миску горячего хлебова, которое слепец тут же и начал поглощать, трясущимися руками поднеся медную посудину к самому рту. Ложки у него, видно, не было вовсе. Не задерживаясь и тут, Епифаний обогнул поваренную клеть, где, уже у самого храма, его остановил иной монашек, вопросивший строго: куда и к кому он?
– К знакомому своему, епископу Пермскому Стефану, бреду, брате! – возвестил Епифаний, и монашек, недоверчиво смерив его взором от надвинутой на глаза шапки до кожаных лаптей, отступил посторонь.
Пришлось еще потыкаться, поискать, пока наконец ему указали келейный покой, в коем пребывал приезжий епископ. И опять пришлось сказать, кто он и откуда грядет. Вся эта волокита несколько приглушила Епифаньеву радость, и у дверей надобного покоя, мягко, но властно отстранивши придверника, бормотавшего что-то о болезни пермского владыки, Епифаний приодержался, собирая в себе прежнее радостное нетерпение, и постучал. Голос, раздавшийся из-за двери, был и вправду недужен и хрипл. Епифаний, скинувший вотол и шапку в сенях, взошел, еще плохо видя с уличного солнца в полутьме покоя: что тут и как? Болящий первым признал гостя, приподнявшись на ложе, воскликнул:
– Епифание! – и махнул рукою придвернику, взошедшему следом за гостем, – выйди, мол, не мешай!
Они обнялись, троекратно облобызали друг друга.
Стефан осторожно опустил на пол ноги в вязаных толстых носках, прокашлял.
– В нутре у меня, – высказал, – нехорошо! Порою и не вздохнуть, воздуху не стало хватать. Умру скоро, Епифание! Чую, Сергий зовет за собой!
На уставные утешения друга только махнул рукой:
– Смерти не боюсь! На кого только чад своих оставляю?
Он проковылял к столу, и Епифаний в скудном свете, льющемся в крохотное оконце, с горем рассмотрел зримые следы быстрого увядания на лице друга молодости своей: седину и празелень потусклых, посекшихся волос, глубокие морщины чела, неотмирность когда-то ясного, блистающего взора, и сгорбленную спину, и подрагивающие руки, напомнившие ему руки давешнего слепца, принимающего ощупью миску с варевом.
Стефан, походя, тронул подвешенную медную тарель. Придверник подал на стол квас, хлеб и рыбу.
Епифаний потянул носом, поднял на Стефана недоуменный взор. От нарезанной сиговины шел невыносимый смрад.
– Кислая рыбка! Подарок! С собою привез! – пояснил Стефан после молитвы. – Требуешь? Ты, когда в рот берешь, зажми нос-то, не вдыхай! На вкус-то она нежна, што твой кисель! А я – привык! Тамо у нас таковую все едят – и зыряне, и вогулы, и русичи.
Епифаний, поборовши неприязнь, откусил кусок и взаправду, коли б не тяжкий дух, нежной и довольно вкусной рыбы, поскорее закусив куском хлеба и запивши квасом.
– Не мучайся, ежели не по нраву! – с улыбкою возразил Стефан. – Вон у меня, принесли давеча, снеток с Белоозера, вялый. Бери!
Проголодавшийся Епифаний ел хлеб, кидал щепотью в рот похрустывающие, скукоженные снетки, отпивал квас, опасливо поглядывая на то, как Стефан с видимым удовольствием поглощает «кислую» рыбку.
Разговор долго не налаживался, они оба заметно отвыкли друг от друга. Повспоминали Сергия, потолковали о новом игумене маковецком, Никоне. Стефан продолжительно и ворчливо жаловался на местные трудноты (никогда ранее Стефан Храп не позволял себе жаловаться на что-либо), сказывал о набегах вогуличей, о недороде, о том, как упросил покойного князя Дмитрия содеять снисхождение, свободить на год от налогов оголодавшую свою новообращенную паству, как выпрашивал помочь в Новгороде Великом на вечевом сходе, как тут, на Москве, добивался обуздания воевод и дьяков, что бессовестно грабили зырян, наживаясь на их простоте и безответности, как отговаривал вятчан вселяться в зырянскую землю, помянул и укрощенного им разбойника Айку… На вопрос Епифания перечислил, загибая пальцы, свои переводы на зырянский язык: Часослов, Псалтырь, избранные чтения из Евангелия и Апостола, паремии, стихирарь, октоих, литургию и ряд праздничных служб, а также заупокойную службу, Евангелие от Луки… Стефан закашлял опять, задыхаясь, долго справлялся с собою, после махнул рукой:
– И много чего!
Епифаний глядел на него, поражаясь в душе огромности того, что успел совершить сей муж в бурной и многотрудной жизни своей, в которой, казалось бы, вовсе было недосуг ученым занятиям келейным!
– Умру, ризы мои и книги пусть отвезут назад, на Усть-Вымь, в Архангельскую обитель! Там они нужнее! Я уж повестил о том келарю, – ворчливо домолвил Стефан и замолк, передыхая. Глаза его, уставленные в ничто, поголубели, и в них отразились вновь далекие дикие палестины, где он сражался и побеждал, неутомимо проповедуя слово Божие.
– А помнишь Григорьевский затвор и как мы с тобою спорили о многих азбуках иноземных? – вопросил Епифаний.
Глаза пермского епископа потеплели, губы чуть сморщились при воспоминании о том юном времени, о дерзких шалостях школяров, почасту трунивших над учителями своими. Какой-то ледок, стоявший меж ними до сих пор, сломался наконец, и оба начали вспоминать юность и знакомцев, иные из коих были уже в могиле.
– Петровским постом получил грамотку от Афанасия! Из Цареграда! – сообщил Епифаний.
– Не ладитце в Русь?
– Нет, видно, и умрет тамо, в теплом краю! Иконы шлет сюда, книги… А ты еще не забыл греческую молвь?
Стефан, усмехнув, легко перешел на греческий, и Епифанию пришлось усилиться, дабы поспевать про себя переводить сказанное на русский салтык и готовить ответ по-гречески.
– Вижу, не забыл! – сдался он наконец, вновь переходя на русский, и, помолчав, повестил другу, зарозовев от смущения: – Весною в Константинополь еду, Киприан посылает к патриарху, так вот… Потому…
Стефан легко кивнул. Весть, столь важная Епифанию, мало задела его. Сказал только, перемолчав:
– Когда-то и я мечтал побывать тамо! Да не судьба! А ныне и не жалею о том: каждому из нас свой крест даден и поприще свое, его же указал Господь! – строго домолвил он, и устыдившийся в душе Епифаний помыслил о себе, сколь многое совершил Храп и сколь малое он сам за те же самые протекшие годы. И еще о том, что истинно великое достигается всегда ценою отречения от самого себя, от телесных страстей, немощей и мелких похотений своих.
Епифаний обратился к тому, что было у всех на устах: захват Витовтом Смоленска и дальнейшая судьба страны.
– Витовт полагает себя бессмертным! – медленно возразил Стефан. – Решать будет не он, а Господь! Навряд литвинам, да и ляхам тоже, удастся удержать в подчиненьи православный народ! А посему строит он храмину свою на песце! Отрекшись от православия, Витовт и Великую Литву осудил на распад и гибель. Вера скрепляет, но она же и полагает пределы властителям!
– Но он подчиняет себе одно русское княжество за другим! В конце концов православная Византия так же вот была съедена бесерменами: сперва арабами и турками ныне!
Стефан упрямо покачал головой:
– Греки устали жить! Приедешь, увидишь сам! – высказал. – Если народ теряет землю отцов своих – это первый знак того, что сей народ устал жить на земле.
– Но Василий Дмитрич?..
– Князя не суди! – строго остановил Епифания Харп. – Возможно, он и виноват во многом. Правители постоянно забывают, что земля принадлежит не им, а Господу! Но не нам судить помазанника Божья, коего осудит Высший судия! Нам надлежит со всем тщанием свершать труд свой, завещанный от Господа. А Смоленск… Когда русичи поймут, что это та же Русская земля, ничто, ни мужество воевод, ни крепкие стены, не поможет Литве удержать город!
«Сохранятся ли, не погибнут ли в пучине времен труды мужа сего?» – думал Епифаний, покидая гостеприимную келью. (Стефан предложил ночевать у него, пока Епифаний пребывает на Москве, и Епифаний, дав на то свое согласие, сейчас торопился, дабы до вечерней службы воротить в Чудов монастырь.)
Он прошел улицами, вдоль высоких боярских хором, остановясь на миг у бывшего Протасьева терема, ныне принадлежащего Федору Андреичу Кошке, – нахлынули воспоминания: знал, знал он и последнего тысяцкого Москвы, и его несчастного сына Ивана! И боярыню Марью Михайловну знавал в прошлые годы… Все еще жива! «Как-то она?» – подумалось, пока крутился да поворачивал из межеулка в межеулок, уже подосадовав, что не вышел сразу на Соборную площадь. Наконец выбрался-таки к митрополичьим хоромам, а вслед за тем и к палатам княжеским, где надеялся обрести греческого мастера, изографа Феофана. И все время, пока крутился, смаргивая редкие снежинки с ресниц, среди знакомых и уже незнакомых, новорубленых теремов, переменивших своих хозяев, думал о том, как быстро проходит время, как – не успеешь глянуть – юность сменяется старостью, уходят одни и являются на свет другие, новые поколения, и о том, что только лишь писаное слово способно закрепить, сделать нетленной живую жизнь, и такие люди, как Стефан Храп – пожизненный святой муж! – достойны своего жития, достойны быть закрепленными в памяти потомков.
Греческому иконному мастеру с его русскими сотоварищами (Данило Черный был, пожалуй, знаменит не менее Феофана) отвели широкий сводчатый подклет каменных погребов княжого дворца. Низкие своды словно придавливали своею тяжестью двусветное жило, казавшееся от того ниже, чем на самом деле. Безостановочно стучали краскотерки, и под этот стук высокий нахохлившийся мастер писал очередной образ для нового иконостаса. Епифанию молча кивнул, словно бы они расстались только вчера.
– Еду во град Костянтина Равноапостольного, Феофане! – похвастал Епифаний, глядя, как мощно ложатся на иконе складки греческого гиматия под кистью мастера.
– А я тебя не признал сразу! – высказал Феофан, откладывая кисть. – Епифаний? Вишь, и я сподобился иноческого жития! – домолвил он, снимая передник, измазанный красками, и кивая подмастерью, дабы помыл кисти, пока мастер отдыхает.
Они присели на лавку. От трапезы Епифаний отказался, памятуя, что Стефан сожидает его к ужину, и тотчас заговорил о Царьграде.
– Ты зайди в монастырь Хора! – наставлял его Феофан. – Это невдали от Харисийских ворот, за Влахернами сразу, на холме! Погляди тамошние росписи, пока еще их турки али латины не содрали со стен! Отбился ноне Мануил-то от Андроникова сына? – спрашивал мастер ворчливо. – «Аще царство на ся разделится…» – Не докончил, вздохнул. – И завидую тебе, Епифане, и нет. Сам не хочу вновь увидеть сей срам и угнетение великого града. Ты-то не заметишь того! – перебил он готового возразить Епифания. – Ты там впервые, так и узришь велелепие и красоту. Я же узрю запустение вместо того, что зрел и знал в молодости своей, и потому не тянет меня посетить заново град сей. Да и стар! Нынче стало в труд то, что легко было сызмладу. Ноги ноют, особенно как день постоишь на подмостьях, да в сырой церкви… Тщусь оставить после себя хотя малое, но нетленное, ибо сих живописных сокровищ, начертанных на стенах храмовых, ни украсть, ни унести с собою не можно!
– Разве сломать самый храм! – не удержался Епифаний.
– Да! – подтвердил мастер и вздохнул. – Да! Мочно разрушить храм, и фрески сбить со стен вместе с обмазкою… Мочно! Ничто не вечно, и никто не вечен, кроме Господа…
В черной бороде Феофана явственно серебрилась седина, и чуялось, что ему уже и разговаривать вот так, сидя без дела, в труд, что он воистину спешит оставить после себя хоть частицу ускользающей вечности.
– Помнишь, – высказывал он Епифанию на прощанье, – я баял, что у вас, русичей, молодость духа доднесь? Берегите ее! Постигайте нашу мудрость, но и с осторожностью! Иное вам ни к чему, пока вы такие, какие есть, и не дай вам Бог состариться прежде сроков, отмеренных Владыкою бытия! Будешь в Константинополе, помни об этом, Епифаний!
На улице уже сгущалась тьма, небо затянуло редкою рядниною облаков, из коих сыпал и сыпал невесомый спокойный снег. Над Москвою текла вечерняя перекличка колоколов, и Епифаний ускорил шаги, боясь опоздать к службе и ужину. Когда он подходил к воротам Чудова монастыря, его била крупная дрожь и усталость от целодневного хождения наваливала тучей.
Стефан встретил его радушно, словно после долгой отлучки, выслав придверника встречу Епифанию аж к монастырским воротам. Говорили в этот вечер мало, оба были утомлены. Епифаний ложился уже в темноте, разбавленной огоньком лампады. С удовольствием разболокся и сунулся, унырнул в мягкую овчину постеленного ему ложа, натянув на себя овчинное же одеяло, и, постепенно согреваясь, умеряя давешнюю дрожь, уснул. Он еще совсем не думал тогда, что невдолге станет писать житие своего покойного друга, а много потом, в старости, решится написать и житие самого Сергия Радонежского, дошедшее до нас, увы, в позднейшей обработке Пахомия Серба.
На расставанье они опять сидели за кувшином кваса и небогатым монастырским сочивом. Отпивали, неспешно беседуя, все еще не в силах наговориться друг с другом!
– Мы уходим! – говорил Стефан. – Мы уходим один за другим! Наше время истекло, и мы совершили то, что могли. Ушел Сергий, ушел архиепископ Федор… Воззри, коль быстро вослед за учителем своим! Ушли… – Он начал перечислять имена опочивших в Бозе, и Епифаний впервые ужаснул тому, как беспощадно быстротекущее время и как неуклонно уносит оно свою дань в загробное небытие или, точнее сказать, в бестелесное бытие ангельских хоров, над миром сущих.
Он уехал раньше Стефановой смерти, случившейся 26 апреля нового, 1394 года, и узнал о ней много позже, уже воротясь из Цареграда, полный впечатлений о великом христианском городе, чающий поделиться ими со старым другом. Узнал и замер, и радость, поневоле неразделенная, умерла.
И вот тогда-то и замыслил он сохранить писаную память о крестителе Перми, связав воедино скудные воспоминания Стефановых ближников. Во многом, чувствовал он, эта работа не удалась (излишнее изобилие общих слов, и слишком мало тех драгоценных воспоминаний сердца, что только и делают живым образ усопшего). Но так или иначе, «Житие Стефана Пермского» было написано им первым, и навряд кто другой сумел бы сохранить и те драгоценные черты и пометы времени, что проглядывают, как драгие камни на дне прозрачного ручья, в потоке словесных украс и вычур, неясно, впрочем, самим ли Епифанием или уже Пахомием Сербом измысленных?
Но эти вот слезами написанные слова, горестный вопль над могилою друга приоткрывают нам душевную боль живых и живших людей, отделенных от нас шестью веками – всего лишь шестью веками! – быстротекущего времени. Давайте вчитаемся в них, преодолев трудноты старинной речи.
«Хочу принести тебе хвалу, ныне умершему!
Иногда, – живу сущу ти, – бых аз ти досадитель, ныне похвалитель, и некогда с тобою спирахся о неких, о приключившихся, или о слове етере, или о коемождо стихе, или о сторце…
Но обаче поминая ныне твое долготерпение, и твое многоразумие и благопокорение, сам ся усрамляю и окаю, сам ся обрыдаю и плачю!
Увы мне, егда преставление честного тела твоего бысть, тогда множайшем братиям, оступившим одр твой, увы мне, мне не сущу ту, не сподобихся последнего ти целования и конечного прощения!
Уже, бо, не имам видети тя николи! Уже не имам, прочее к тому, узрети тя сде, понеже тебе убо преставльшуся, яко же речено бысть, аз же, увы мне, остах на злыдни!
Уже, бо, между нами межа Велика сотворися!
Увы мне! Волнуяся посреди пучины житейского моря, и како постигну в тишину умиления, и како дойду в пристанище покаяния!
Проповедника ли тя проглошу, понеж яко биричь на торгу клича, тако и ты в языцех велегласно проповедал еси слово Божие?
Евангелиста ли тя нареку, или благовестника, иже благовестил еси в мире святое Евангелие Христово и дело благовестника сотворил еси?
Святителя ли ти именую? Учителя ли тя прозову?
Господи! Прослави его пред ангелы и пред человеки!»