К книге
Диверсант. Том 3Глава 7
32%
Глава 7
7

Слова, которые надо было сказать, царапали горло. Я не сразу произнёс то, что хотел… стоял, молчал и думал. Тяжело это, вот так вот…

— Гаврилов мёртв, — произнёс я, наконец. — Опускай его…

Санитар, тот самый молодой боец, который нёс его на спине последние несколько часов, сначала ничего не понял. Он стоял, вжав подбородок в грязный воротник шинели, и часто моргал.

— Он мёртв, — повторил я.

И тут до него дошёл смысл моих слов. Его колени подломились, и он рухнул на землю вместе с безжизненным телом, которое продолжал удерживать, будто боялся отпустить. Гаврилов сполз с его спины, завалился набок, и из его открытого рта вытекла густая тёмная слюна. Одна рука так и осталась согнутой — та, которой он последние часы держался за плечо санитара.

В группе всё посыпалось. Люди, которые держались на чистом упрямстве и страхе смерти, разом сломались: кого-то затрясло мелкой дрожью, а один из ходячих бойцов просто сел на землю, уронил винтовку между колен и закрыл лицо ладонями. Паника была немой, оттого ещё более страшной. Мы тянули мёртвый вес.

И тут прорвало Тарасова.

— Мы что, трупы на горбу таскать будем⁈ — проорал он. — Пока мы этого дохлого тянули, Прохор лёг! Кто следующий⁈ Воронов⁈ Мы сдохнем все, потому что тащим мертвецов!

'Это он не про Гаврилова, — понял я. — Это про Прохора, которого он вчера не дотащил пятнадцати шагов. Орёт, потому что если замолчит — завоет.

Мне бы его пожалеть. А надо — заткнуть. Жалеть будем, когда дойдём.'

— Замолчи, — процедил Зыков.

Но Тарасова уже несло. Он матерился, тыкал пальцем в тело Гаврилова, требовал бросить его здесь. Он кричал, что мы роем себе могилы собственными руками, что это безумие, тащить трупы. А санитар, слушая всё это, зарыдал. Не всхлипывал — ревел в голос, взахлёб. А паника расходится быстрее огня. И убивает быстрее.

Я не стал церемониться. Подошёл к пацану, который всё ещё ревел на земле, и отвесил ему звонкий подзатыльник. Голова бойца дёрнулась, он подавился слезами, замер и уставился на меня, ничего не понимая.

— Вставай, — рявкнул я. — И отойди от него! Живо!

Я умел возвращать людей к реальности. Грубостью, матом, затрещиной — но возвращал. Группа замолчала. Тарасов тоже осёкся, тяжело дыша и вытирая рукавом лицо.

— А ты, — я повернулся к нему. — Ты прав.

Он моргнул. Не ожидал.

— Мёртвых мы больше не понесём. Ни одного. Никто не знал, что он мёртв, — не до того было. Теперь знаем. Поэтому ты сейчас берёшь его за ноги. Я за плечи не могу, сам видишь.

Он смотрел на меня секунды три. Потом молча пошёл к телу.

Работает это лучше крика. Проверено.

Только вот сначала надо было решить, что с ним делать вообще. Я отошёл, встал у дерева и упёрся ладонью в ствол сосны. Мне нужно было подумать…

Сил не было ни на что. Времени — ещё меньше. Хоронить по-настоящему? Чем? Лопат нет. Палками и руками эту землю не одолеешь. Рыть могилу — значит загубить последние часы тех, кто ещё дышит. Воронов на грани. Я на грани.

— Хоронить не будем, — сказал я. Голос сорвался на хрип, пришлось откашляться. — Нет времени. Снять с него ремни, документы забрать. Патроны, если есть, еду — всё в общую кучу.

Никто не двинулся. Люди смотрели на меня стеклянными глазами. Тогда я сам, шатаясь, подошёл к телу. Наклонился, и мир качнулся, поплыл перед глазами. Я ухватился за лацкан Гаврилова. Ткань была холодной, влажной. Пальцы плохо слушались, но я стянул с него ремень с подсумками.

В нагрудном кармане — сухарь, кисет с махоркой и чёрный эбонитовый пенал. Гладкий и тяжёлый, как патрон.

Я отвинтил крышку. Внутри лежала свёрнутая трубочкой бумажка.

Пустая.

Не заполнил. Многие не заполняли — примета такая: запишешься, значит, отметят. Вот его и не отметили.

Просто теперь некому написать его жене. Если она есть. Я даже этого не знаю.

— Гаврилов, — сказал я вслух, чтобы это услышал хоть кто-то ещё. — Запоминайте фамилию. Больше записать некуда.

— Оттащите его вон туда, под ельник, — приказал я. — Накройте лапником, валежником. Просто чтобы… тело не было на открытом месте. Ясно⁈

Зыков и Тарасов взяли тело за руки и за ноги. Гаврилов был тяжёлым и уже начал деревенеть. Его оттащили шагов на двадцать вглубь чащи, забросали ветками, мхом, сухой хвоей. Получился невысокий холмик, который не обманул бы ни одного немецкого патрульного, но для нас это было всё, что мы могли сделать. Нельзя его было бросать прямо тут. Нельзя.

Когда процесс был завершен, я отошёл от группы, встал перед этим холмиком и… завис. Молчал. Мне нужно было что-то ему сказать, так сказать, попрощаться… потому что это было бы по-человечески. В тот момент, когда ко мне подошёл Архип, я заговорил:

— Прости, брат. Это война, и по-другому мы тебя похоронить не можем. Земля тебе пусть будет пухом.

Старик положил мне руку на плечо, дождался, когда я повернусь, и негромко сказал:

— Пора идти, командир. Времени и так нет.

— Считаемся, — сказал я. — Быстро.

Считались вполголоса, передавая по цепи, как ночью в овраге.

Час назад было восемнадцать. Только в эти восемнадцать входил человек, который уже не дышал.

Семнадцать.

Мы развернулись и пошли дальше.

* * *

Мы с Архипом шли почти последними. И если старик двигался практически бесшумно, я пыхтел, как старый паровоз, и с каждым шагом терял связь с реальностью. Контузия, воспаление в лёгких и жар, который поднимался с каждой мокрой ночью, наваливались разом и отпускать не собирались.

За нашими спинами работал Гена. Замыкал, приседал у каждого мягкого пятна, присыпал отпечатки, заламывал ветки в стороны от нашего направления. Один раз догнал меня и сказал коротко, не глядя:

— Растяжек больше нет. Гранаты кончились. Только следы и путаю.

— Путай, — ответил я. — Пока хватит и этого.

Я шёл и считал не только людей. У Тарасова на предплечье третий день чернела тряпка — ещё от риги. Смотреть он не давал, а нести помогал, и я пока не лез. Рыжего зацепило там же, в бок. Он молчал двое суток, а теперь молчал уже сквозь зубы, и это было хуже.

Мир перед глазами плыл. Контуры стволов расплывались, звуки искажались, и вскоре лес вовсе исчез. Для меня.

Перед глазами полыхнули яркие пятна, и вот я находился совершенно в другом месте. В больничном подвале.

За моей спиной сидел Мюллер, смотрел на меня своими зелёными глазами и тараторил:

— Это из-за тебя, Семён, я погиб. А ведь я был хорошим, добрым! Ни одного русского не убил!

А затем где-то рядом послышался голос Стефана. Его акцент, и его крик… такой, что мне было больно слышать его на физическом уровне. Словно он орал мне прямо в ухо, не умолкая, а только набирая громкость.

Я попытался сделать шаг, но ноги провалились в бетонный пол, словно и бетона тут никакого не было.

— Отче наш… — начал шептать Мюллер. — Спаси душу раба твоего Семёна…

И вдруг моя нога за что-то запнулась, и я полетел лицом вперёд. Но не в бетон подвального помещения, а прямо в землю. Ударился о влажный, пружинистый мох. Рот наполнился землёй и кровью. Тут же попытался встать, но тело просто не хотело меня слушаться. Я тупо лежал, уткнувшись носом в хвою, и не мог пошевелиться.

Архип подхватил меня под мышки, рывком поставил на ноги.

— Командир… Стас… — голос Архипа дошёл до меня с опозданием, будто он крикнул это раньше, а я услышал только сейчас.

Я открыл глаза, увидел лес, почувствовал запах сырости, прели, смолы… Это был не подвал. Это был лес. Но самым хреновым оказалось осознание кое-чего важного: я превращаюсь в обузу, и командовать людьми в таком состоянии просто не могу.

— Зыков, — позвал я, и когда увидел старшину, тут же прохрипел: — Марш, охранение, темп — твоё. Куда идём и с кем говорим — моё. Если поплыву совсем, забирай и это. Я — в середину строя. Если сяду — не ждать. Ботинки снимите, они ещё кому-нибудь сгодятся. Всё. Иди.

Зыков не стал спорить, не стал произносить патриотических речей. Он только напряг скулы, так что на лице обозначились жёсткие линии, и коротко мотнул головой. Принял командование молча.

Носилки с Вороновым теперь несли Костя и Рыжий. Одноглазый матерился сквозь зубы, сплёвывал, но жердь из рук не выпускал. Меня вели под руки два ходячих бойца. Я перебирал ногами, чтобы не висеть на них мёртвым грузом, но реальность то и дело ускользала. Я проваливался в бред, снова слышал голос Стефана, видел лицо Мюллера, потом выныривал обратно, слыша тяжёлое дыхание бойцов рядом.

Лес начал менять характер. Сухой сосняк уступил место осине и берёзе, а потом земля пошла вниз, стала мягкой, податливой. Мы вышли к топи.

Архип, шедший головным, пытался найти тропу, но местность изменилась после недавних дождей. Места, которые когда-то были твердью, теперь превратились в чавкающую, засасывающую жижу.

Начался изнурительный переход через трясину. Ноги проваливались в чёрную, пахнущую сероводородом грязь. Сапоги засасывало так, что приходилось тянуть ступню с силой, от которой рвались портянки и хрустели суставы. Воздух был густой, тяжёлый, битком набитый комарами и мошкарой. Тучи кровососущих облепили наши потные, грязные лица, лезли в глаза, в нос, в рот. Я не мог их отгонять — не было сил поднять руку. Из-за них раздувались волдыри на скулах, на лбу, на шее.

И тут Воронов начал бредить, но не как обычно, а очень громко. Он звал жену. Голос был сильный, надрывный, он шёл поверх болота ровно и далеко, как по воде. Он рвался с носилок, дёргался, пытался перевернуться.

— Нина! Нина, забери меня! — хрипел он, вырывая руки из-под тряпья.

Рыжий не удержал, носилки накренились. Воронов чуть не полетел головой вниз в топь. Рыжий вцепился в него, процедил сквозь зубы грязное ругательство. Костя бросил свой край, повис на носилках, прижимая раненого всем своим весом.

— Укол! — зашипел Зыков. — Заткните его! Быстрее, пока нас не услышали!

Костя дрожащими руками раскрыл сумку. Посмотрел в неё и достал одну из двух ампул. Набрал шприц и вогнал иглу в бедро Воронова, прямо через штанину. Тот дёрнулся, захлебнулся воздухом и обмяк. Бред прекратился спустя минуту.

— Вторую не трогать, — сказал я. — Она чья-то последняя. Я пока не знаю, чья.

Зыков объявил привал на относительно сухой кочке, поросшей чахлой осокой. Люди попадали в грязь, не заботясь о том, что сидят в луже. Я лежал на боку, прижимая холодные ладони к пылающему лбу. Мозг ещё работал, хреново, но работал.

Мох на стволах я разглядывал ровно две секунды. Мох — это для кино. Мох растёт там, где сыро и тени больше, а не там, где север.

Я дождался, пока в разрыве туч мелькнёт солнце, посмотрел на тень от ствола, прикинул время — и мне это очень не понравилось.

Мы забирали к югу. Заметно. Так можно было пройти мимо Новиков, мимо единственного места, куда мы шли.

— Архип, — позвал я. — Заберись наверх, на ту сосну.

Старик посмотрел на меня, потом на высокую, раскидистую сосну на краю болота. Забираться туда мокрому, уставшему — риск сорваться и сломать шею. Но он не спорил. Снял винтовку, сунул её Зыкову, подошёл к стволу и, вцепившись в кору, полез.

Он лез долго. Я смотрел, как медленно двигались его ноги в обмотках. Наконец он устроился в развилке веток высоко над землёй. Вглядывался несколько секунд. Потом спустился. Упал на землю, тяжело дыша.

— Просека, — прохрипел он, отирая пот с лица грязным рукавом. — Заросшая. И остов сгоревшего грузовика, далеко.

Значит, Новики близко. Но Архип добавил:

— А между нами и просекой — овраг. Глубокий, с ручьём. И там кто-то стоит.

— Кто?

— Лиц я не видел, командир, — он мотнул головой. — Я видел, как в двух местах блеснуло. И дым стоит, от папирос. Наши сейчас так не курят. Наши сейчас вообще не курят.

Немцы перерезали путь. Они либо знали, что мы пойдём этим маршрутом, либо просто перекрыли все подходы к населённым пунктам, собирая окруженцев.

— Обходить овраг будем с краю, — решил Зыков. — По краю топи, где начинается суша. Архип и Сидоров — головными. Идём низом, молча, дистанция пять шагов.

Спорить я не стал. Он вёл — и вёл правильно.

Мы прошли шагов четыреста по самой кромке, там, где вода уже была, а тропы ещё не было. Потом Архип поднял кулак, и вся цепочка легла в осоку.

Голоса. Шагах в полусотне, за кустарником. Смех. Кто-то уронил котелок — железо о железо, и звук пришёл к нам через воду, как через трубу.

Рыжий, лежавший рядом со мной, сам зажал себе рот ладонью. Я даже не успел показать.

Мы пролежали в воде минут десять. Потом голоса сместились вправо, и Архип пополз первым.

Это и есть война. Не бой. Десять минут в тёплой болотной жиже, от которой меня колотило, как от ледяной, пока чужой ефрейтор допивает свой кофе.

Мы прошли ещё с версту, и голоса остались далеко за спиной. Группа спускалась к оврагу, когда Архип замер и вскинул руку, показал сжатый кулак. Мы остановились.

В зарослях орешника, метрах в пятидесяти от нас, кто-то был. Не немецкий патруль, идущий цепью, а одиночная фигура в советской гимнастёрке, но без знаков различия, без пилотки. Человек собирал сухие ветки для костра. Нагибался, осторожничал, постоянно оглядывался.

Я вспомнил своё собственное правило, которое озвучил Тарасову: никаких «своих» на веру. Война научила меня не доверять чистым мундирам и правильной речи в лесу, где все ходят в грязи и крови.

Зыков показал: Тарасов вправо, сам ушёл влево, пригнувшись, держа оружие наготове. Гена лёг за корягой, положив на неё МП-40.

В маузере у меня было пусто со вчерашнего — последнюю обойму я загнал ещё у окопов. Я всё равно пошёл с ним: пустой ствол со стороны пугает ровно так же. А ладонь держал у пояса, где под телогрейкой лежал пистолет.

Шатаясь и спотыкаясь, я вышел напролом.

— Эй! — окликнул я.

Человек вздрогнул, выронил охапку веток и резко обернулся. Это был парень лет двадцати пяти. Лицо не загорелое, нервное, а выражение такое… как будто он был перепуган до смерти.

— Свои! — пискнул он, вскидывая пустые руки. — Не стреляйте, свои!

— Кто такой?

— Лейтенант Седых, — затараторил он. — Вышел из окружения пару дней назад! Отстал от своей группы.

Почему у меня такое дурацкое чувство дежавю?

— Я голоден, сил нет… Возьмите с собой, братцы!

— Стоп, — я выдохнул, зрение более-менее вернулось в норму. — Куда вышел и в каком окружении был?

— Да там, — он махнул рукой куда-то неопределённо, — к западу! Шёл лесом… оружие потерял, документы утопил в болоте, чтобы немцы не нашли.

Оружие потерял. Серьёзно.

Парень был слишком чистый для леса. Гимнастёрка хоть и в пыли, но не грязная, как и сапоги. Не было у него того слоя болотной жижи, которая покрывала нас с ног до головы.

— Когда ты вышел? — уточнил я.

— Почти неделю назад!

Я помолчал секунду. Дал ему эту секунду.

— Пару дней назад, говоришь, вышел?

— Пару… да. Пару.

— А минуту назад была неделя.

Он моргнул. Один раз. И вот тут я увидел его целиком — от чистых сапог до запаха, который шёл от него за три шага.

Хлебом. От него пахло хлебом. В лесу, где такие, как мы, делят последние крошки на четверых, он где-то раздобыл хлеб. И говорил мне тут, что голоден.

Сука…

— Хлеб где взял?

— Нашёл… — он попятился.

— Ещё раз.

Он сглотнул. Посмотрел мне за плечо, где из орешника беззвучно вырос Зыков.

— Дали, — выдавил он. — Дали, братцы. Один раз всего. Я ничего им не говорил, вот те крест, ничего…

— Сколько их в деревне? Техника есть?

— Не знаю я! — он почти взвыл шёпотом. — Броневик там стоял… и наши. То есть в нашем, в форме нашей, а говорят не по-нашему. Я потому и в лес ушёл, я потому и…

Вот оно как.

— Знаешь деревню, — я кивнул назад, — там, где старые окопы. Как называется?

Лейтенант замялся, глаза забегали.

— Ну, эта… Сосновка, что ли? Не помню, я с другой стороны вышел.

Архип, стоявший справа, коротко мотнул головой. Нет там никакой Сосновки.

«Балабол.»

Тарасов молча схватил его за руку, заломил за спину. Парень охнул, попытался вырваться.

— Ни звука, — процедил Зыков, обыскивая его.

За пазухой у него нашёлся немецкий компас. В кармане штанов — свежий, твёрдый армейский сухарь немецкой выпечки. А под мышкой, на бечёвке, висел «вальтер».

— Компас маршрутный, — Гена вертел находку в пальцах и смотрел на неё почти с обидой. — Такой не выкидывают. Такой выдают.

Потом он поднял из кустов у кострища автомат — МП-40, с двумя подсумками. Обтёр цевьё ладонью и посмотрел на меня почти весело, впервые за сутки.

— Три, — сказал он.

Я понял. Было два ствола под немецкий патрон. Стало три.

Это был не шпион и не диверсант. Шпион бы смотрел и слушал, а этот собирал хворост. И не засада — он один. Это был дезертир или мародёр. Бродил по лесам, промышлял на трупах, может, обирал раненых. Или ходил к немцам за хлебом — на тех условиях, на которых немцы этот хлеб дают.

Лейтенант Седых рухнул на колени и заревел. Зыков коротко ткнул его кулаком под лопатку, и рёв ушёл внутрь, в захлёбывающийся шёпот.

— Братцы… свои же… — всхлипывал он. — Я просто жить хотел. Не хотел умирать. Я свой, ей-богу, свой!

Свой… нет. Не свой.

— Может, разоружим и бросим? — Архип появился справа от меня и прошептал. — Русский он. По морде видно.

— Русский, — согласился я. — И за хлеб он их уже один раз к кому-то сводил. Раз сводил — сводит и второй. Только вторыми будем мы.

Архип помолчал. Потом кивнул. Один раз.

— Кончать надо, — твёрдо сказал Зыков. — Стас, это не человек! Сам понимаешь.

А я ведь и вправду понимал. Только вот боролся с желанием просто пристрелить его. Нельзя было шуметь.

— Компас, оружие, сухарь — забрать. Зыков, — повернулся я к старшине. — Сделай тихо.

Я отошёл первым. Не потому, что смотреть не мог. Потому что если я останусь смотреть, значит, я палач, а не командир, и разница между этими словами у меня в голове держалась на честном слове.

Когда Зыков вернулся, он вытирал руки о траву и молчал.

А меня минуты три трясло. Не от холода.

* * *

К сумеркам Архип вывел нас к заброшенному лесничему кордону. Крыша его обвалилась с одного края, но печь уцелела, и внутри, под уцелевшими стропилами, было сухо.

Я сам сказал вчера: в дома не заходим. Сказал при всех, и правильно сказал — дом это ловушка с одним выходом.

Только у меня были люди, которые вторую ночь на голой земле уже не переживут.

— Архип, Гена — обойти по кругу. Оба выхода, подпол, чердак, — прохрипел я. — Внутрь никто не заходит, пока не скажут. Спим по половине. Ноги в тепло, оружие под руку. Зыков, охранение на тропе.

Правило я нарушил. Но не бесплатно, а это уже другое дело.

Мы занесли раненых. Воронов лежал без сознания, Костя от него не отходил.

Мне становилось хуже. Меня трясло в лихорадочном ознобе так, что зубы стучали, а потом бросало в жар. Я рухнул у печи, не в силах пошевелиться. Костя уложил меня, расстегнул телогрейку, попытался растереть грудь. Кашель шёл с кровью — тёмными нитками в мокроте, ржавой и тягучей. Я сплёвывал её на землю рядом с головой. Каждый вдох давался с трудом, лёгкие свистели…

Пока группа отдыхала, Зыков сел рядом со мной.

— Не верю я, Стас, — сказал старшина, глядя в темноту. — Не верю, что дойдём все. Тяжёлых не дотянем. Сгниют по дороге.

— Командир не имеет права умереть первым, — ответил я, давясь кашлем. — Пока я дышу, мы идём. Как умру — ты веди. Но я не умру.

Внезапно проснулся Воронов. Он открыл глаза, и они были осмысленные. Костя потом сказал: боль отпустила, вот он и всплыл. Я знал это иначе и по-другому называть не хотел.

Он приходил в себя ровно на то время, которого хватает, чтобы понять, что умираешь.

Он попросил передать жене письмо. Только вот письма у него не было. Он просто говорил, что нужно передать, и Костя, наклонившись, ловил слова. Воронов просил прощения за то, что стал обузой.

Я подполз к нему, взял за холодную, влажную руку.

— Терпи, Воронов, — соврал я ему в лицо. — Мы вытащим тебя до своих. Новики рядом. Там у нас есть врач… там безопасно!

Он улыбнулся. В полутьме я видел, как дёрнулись его губы. Потом закрыл глаза и затих. Всё.

Костя держал пальцы на его шее, и я видел, как по его лицу катились слёзы. Потом санитар медленно покачал головой.

— Пульса нет, — прошептал он.

Вторая потеря за день.

Группа молча похоронила его в сенях кордона. Его могилой стали кирпичи от обвалившейся печной трубы и старые доски. Мы завалили его тело, а Зыков вырезал ножом из бересты кривую пятиконечную звезду и положил сверху.

Я промолчал. Хотя знал, что это след, и что первый же немец, который сюда сунется, всё поймёт.

Иногда след — это единственное, что мы можем человеку оставить.

— Считаемся, — сказал я в темноту.

Шестнадцать.

* * *

Утром, когда свет начал просачиваться сквозь дыры в крыше, я заставил себя встать. Нам нужно было идти дальше… нужно!

Санитар послушал меня, покачал головой и сообщил, что хрипы стали сильнее. Но жара не было.

По-хорошему, это должно было радовать.

По-плохому это значило, что тело перестало спорить.

Мы попрощались с Вороновым и пошли дальше, за Архипом.

Идти пришлось больше пяти часов. К середине дня мы выбрались на опушку, и в низине показались крыши домов. Я выдохнул. Но только на миг.

— Что-то не так, — я стоял и рассматривал деревню через бинокль. Рядом со мной лежали Зыков и Архип. — Нет дыма… собак не слышно.

Я приказал всем залечь на опушке, в густом кустарнике. Сам, лёжа на мокрой земле, навёл бинокль на крайний дом.

Сначала всё казалось мирным. Бревенчатые избы, покосившиеся заборы, пустые дворы. Но потом я заметил у крайнего дома свежие следы гусениц. Глубокие борозды в чёрной грязи. Между двумя сараями был натянут брезент. И стоял часовой.

Он стоял, прислонившись к забору, и курил. Часовой был одет в советскую шинель и пилотку. Но на поясе у него висел немецкий подсумок, а плащ-палатка была накинута по немецкой привычке — через одно плечо.

— Это не Новики, — выдохнул Архип мне в ухо. — Это Красное. Новики отсюда левее, за оврагом.

Красное. Броневик. И наши, которые говорят не по-нашему.

Балабол не соврал хотя бы в одном.

Я опустил бинокль. За спиной лежали измождённые, больные люди. Тяжёлых у меня больше не было — были те, кто ещё шёл сам, и Рыжий, который шёл на одной злости и гноящемся боку. Патронов к нашим винтовкам кот наплакал.

— Что там? — одними губами спросил Зыков.

— Немцы, — ответил я. — Уходим назад, в кустарник. Гена — след путать здесь же, сразу. Архип, ты…

Я не договорил.

Потому что часовой у забора вдруг выпрямился и шагнул в сторону, пропуская человека в гражданском.

Тот вышел из-за сарая неторопливо, по-хозяйски. Остановился, огляделся по сторонам и поднял руку.

Он показывал не на дорогу, а на лес. На тот самый спуск, по которому мы должны были выйти к оврагу.

Нас там ждали. Ждали, наверное, ещё со вчерашнего дня. Черт, у них же был второй проводник…

И тут сзади, совсем близко, в лесу, откуда мы только что спустились, зашлась лаем овчарка. И следом отозвалась вторая.

— Вот чёрт!..

Предыдущая главаГлава 7 из 22Следующая глава