К книге
Том 2(1). О времени и реке. Роман (начало)О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга вторая. Молодой Фауст. XXV
50%
О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман). Книга вторая. Молодой Фауст. XXV
27

Где-то далеко, в прохладной сладкой ночной тишине, Хелен услышала звуки проходящего поезда. Какое-то мгновение она слышала слабый, призрачный звон его колокола, короткое, будто вспышки или взрывы, пыхтение его упорно трудящегося двигателя, то заглушенного почти до полной тишины, то приближающегося, становящегося громче, когда поезд проходил по участку пути на берегу реки; она на секунду услышала одинокий плач, удаляющийся визг свистка, следом — долгий тяжелый гул колес; а потом снова ничего, кроме тишины, темноты, колоссальной молчаливой тайны ночи.

Она все дергала подбородок, рассеянно думая и едва ли осознавая, что она думает, как погрузившийся в грезы ребенок. Она думала: «Вот товарный поезд едет на запад вдоль реки. Теперь, судя по звуку, он должен проходить под Паттон-Хилл, как раз напротив того места, где был раньше Риверсайд-парк, до того большого наводнения, которое все смыло… Теперь он все дальше, через реку от мастерской гробовщика… А теперь он почти не слышен, я не слышу ничего, кроме звука колес… Поезд едет на запад в сторону Бойлинг-Спрингс… А после этого сделает остановку в Вилсон-Сити, штат Теннесси… Потом в Дувре… Ноксвилле… Мемфисе… А потом? Интересно, где поезд поедет потом… где он будет завтра?.. Возможно, через реку Миссисипи, а потом через Арканзас… возможно, в Сент-Луис… А потом — куда же дальше? — думала она, рассеянно теребя подбородок. — В Канзас-Сити, я полагаю… А потом в Денвер… и через Скалистые горы… и через пустыню… А потом еще раз через горы, а потом, наконец, в Калифорнию…»

Она все теребила, ковыряла подбородок, и едва ли вообще осознавала свои мысли, да на самом деле и не мысли вовсе, а просто перебирание в мозгу нескольких обрывочных, но мощных образов, которые все неизбежно сводились к некоей центральной идее, разгадке жизни, — и ее ум снова возобновил свои бессонные, терпеливые раздумья: «Какая странная штука жизнь, и полная тайн… Завтра мы все начнем вставать, одеваться, выходить на улицу, встречаться и говорить друг с другом — и при этом мы абсолютно ничего не знаем об окружающих нас людях… Я вот вроде бы знаю почти всех в городе: банкиров, юристов, мясников, пекарей, бакалейщиков, продавцов в магазинах, владельца греческого ресторана, Тони Скарсати, торговца фруктами, даже негров в негритянском квартале… Я знаю их всех, а также их жен и детей — откуда они родом, что они делают, все сплетни и скандалы, и шуточки, и подлые истории, правдивые или ложные, которые говорят о них, — и все же я ничего не знаю о любом из этих людей. Я ничего не знаю ни о ком, даже о самой себе!»

И вдруг этот факт показался ей до такой степени страшным и гротескным, что она отчаянно подумала: «Что же не так с людьми?.. Почему мы никогда не стремимся узнать друг друга?.. Почему мы рождаемся, живем и умираем в этом мире, никогда даже не пытаясь узнать, каковы другие люди?.. Нет, вот ведь что самое странное — почему, даже если мы прилагаем усилия, чтобы узнать других людей в этом мире, это приводит лишь к еще большей путанице и невежеству, чем раньше? Мы собираемся вместе, и говорим, и убеждаем других, что мы думаем, и чувствуем, и считаем так-то и так-то, а о том, что мы на самом деле думаем, чувствуем и считаем, никогда не говорим вообще. Почему это происходит? Мы говорим и говорим, с тем чтобы понять другого человека, и все же почти все, что мы говорим, ложно; мы вряд ли когда-нибудь осмелимся сказать, что мы имеем в виду, или сказать правду — все это приводит к еще большему непониманию и страху, чем раньше. Возможно, было бы лучше, если бы мы вообще молчали. Завтра я оденусь, выйду на улицу, буду кланяться, улыбаться и щедро одаривать людей комплиментами, потому что я хочу им нравиться, я хочу производить „хорошее впечатление“, „иметь успех“, и все же я не имею ни малейшего представления, для чего это все на самом деле. Когда я прохожу мимо судьи Джуниуса Пэрсона на улице, я стараюсь улыбаться и кланяться как можно очаровательнее и произвести хорошее впечатление на него, а если он говорит со мной, то я подхалимничаю и разве что хвостом не виляю, чтобы польстить ему и заслужить его благосклонность. Почему? Я не люблю его, я ненавижу его длинный острый нос и насмешливую презрительную гримасу на его лице. Я думаю, что он смотрит на меня свысока, но меж тем я знаю, что он общается с „шикарными“ людьми с высоким социальным статусом и получает приглашения на все праздники в поместье Катоба-Хаус миссис Гоулдербильт, и его там принимают как равного. И я чувствую, что, если Джуниус Пирсон будет принимать меня как равную ему, это поможет мне как-то себя продвинуть, принесет мне успех, позволит мне получить приглашение в Катоба-Хаус. И все же это на самом деле ничего мне не даст; даже если бы я была близкой подругой миссис Гоулдербильт, что хорошего это бы мне дало? Ведь на самом-то деле люди, которых я очень люблю и с которыми чувствую себя как дома, — это рабочий народ вроде папы. Люди, которых я действительно люблю, — это Олли Гант, старик Алек Рамзи, верзила Майк Фогарти, мистер Жаннадо, и Миртис, моя маленькая служанка-негритянка, и мистер Лютер, торговец рыбой на рынке, и негр Джакен, который торгует фруктами и овощами, и Эрнест Пегрэм, и мистер Дункан, и семья Таркинтонов — все мои старые соседи по Вудсон-стрит, и Тони Скарсати, и мистер Папас. Мистер Папас — просто грек, владелец забегаловки, но он мне кажется одним из самых лучших людей, которых я когда-либо знала; и все же, если вдруг Джуниус Пирсон увидит, как я разговариваю с ним, я должна попробовать обратить нашу беседу в шутку — пошутить над тем, что я говорю с греком, который владеет маленьким ресторанчиком. Таким же образом, когда некоторые из моих новых друзей видят, как я говорю с такими людьми, как мистер Жаннадо, или Майк Фогарти, или Олли и Эрнест Пегрэмы, или Таркинтоны, или с кем-то еще из старых соседей с Вудсон-стрит, мне делается стыдно или неловко, я сворачиваю беседу и начинаю шутить по этому поводу. Я смеюсь над мистером Жаннадо и его грязными пальцами, и над тем, как он ковыряет в носу, и над тем, как старый Алек Рамзи и Эрнест Пегрэм сплевывают табак, когда говорят. Наконец, я заканчиваю, притворяясь, что я вся такая „демократичная“, и говорю преувеличенно откровенно и открыто: „Ну, они мне нравятся… Меня не волнует, что о них говорят другие (хотя никто ничего на самом деле и не говорит!). Они мне нравятся, и всегда нравились… По правде говоря, они такие же хорошие люди, не хуже прочих!“ (Как будто есть какие-либо сомнения.) Такое ощущение, что я как будто должна оправдываться за свою „демократичность“. Почему вообще „демократичность“, черт возьми? Почему я должна извиняться или оправдываться за то, что мне нравятся какие-то люди, когда никто, в общем-то, ни в чем не обвинял меня?

Я теперь все время толкаю Хью вперед; он устал, плохо себя чувствует, изношен, исчерпан, но я продолжаю „толкать его вперед“, не зная, что это за „вперед“ такое и куда я в конце концов стремлюсь. К чему это все? Я толкала его вперед с Вудсон-стрит сюда, на Уивер-стрит. По вот прошло какое-то время, и этот район стал старомодным — теперь все „шикарное общество“ переезжает в Грувмонт, напротив гольф-клуба; и теперь я толкаю мужа к тому, чтобы переехать туда, построиться на том участке, которым мы владеем, или купить дом. Я неустанно „толкала вперед“ его и себя, и теперь он принадлежит к Ротари-клубу, а я вступила в Литературный клуб по четвергам, Общество Орфея, в Музыкальную гильдию по субботам, Женский клуб. Дискуссионную группу и бог знает что еще — все эти никчемные, дурацкие маленькие клубы, в которых у нас нет никакого интереса. И все же это убьет нас, если мы не будем принадлежать ник одному такому клубу, потому что мы считаем, будто они являются признаком нашего „движения вперед“. „Движения вперед“ к чему, черт возьми?

И то же самое со всеми нами: притворяться, притворяться, притворяться, выпендриваться, выпендриваться, выпендриваться — мы так стараемся не отставать от соседей и по возможности обгонять их, что никогда не скажем ни слова правды; ни слова о том, что мы действительно чувствуем, понимаем и знаем. Тот, кто кричит громче всех, продвигается дальше всех. Вот, скажем, миссис Ричард Джетер Эббс на вершине местного общества, она везде ходит и выступает с речами, и люди говорят: „А миссис Ричард Джетер Эббс сказала то-то и то-то“ — и все потому, что она кричит везде, что она леди и происходит из очень старой уважаемой семьи и вдова Ричарда Джетера Эббса. Но никто в городе никогда не встречал Ричарда Джетера Эббса, никто не знает, кто он такой, что он сделал, откуда он родом; и так же никто не знает, кто такая эта миссис Ричард Джетер Эббс, и откуда она родом, и кто или что такое ее „уважаемая семья“…

Почему мы все такие лживые, трусливые, жестокие, так недобро относимся друг к другу и к самим себе? Почему мы тратим наши дни, делая какие-то бесполезные вещи, во лжи, притворстве и банальности? Почему мы тратим нашу жизнь, нашу энергию, бросаем все хорошее ради фальши, лжи и пустоты? Почему мы сознательно уничтожаем себя таким образом, когда на самом деле мы хотим радости, любви и красоты, и это все есть вокруг нас в мире, и мы могли бы получить все это, если бы только могли это принять? Почему нам так страшно и стыдно, когда на самом деле нечего бояться и стыдиться? Почему мы потеряли все, выбросили из своей жизни любовь, что за ужасные вещи с нами происходят, заставляя нас „выбрасывать самих себя на помойку“ — искать смерти, когда на самом деле мы хотим жить? Почему мы всегда чужие в этом мире, и никогда не узнаем друг друга, и полны страха, стыда, ненависти и лжи, когда на самом деле мы хотим любви? Почему это? Почему? Почему? Почему?»

И, ошеломленная немым ужасом, окруженная тишиной и темнотой, которые проникали в нее, наполняли ее, Хелен внезапно подумала, что, должно быть, существует какая-то чудовищная, злонамеренная сила, которая удерживает все человечество неким отвратительным заклинанием и принуждает людей уничтожать себя против их воли. Ей казалось, что все в жизни — то, что люди делали и говорили, как они действовали, — было гротескным, порочным и случайным, и не существовало никаких причинно-следственных связей для чего-либо.

Тысячи темных и мрачных сцен из ее собственной жизни, которые она сейчас видела как сторонний зритель, роились в ее голове: она видела себя худенькой, маленькой десятилетней девочкой, отчаянно повисшей на руке отца во время его страшных кутежей, полных крика и воя запоев, хлопающей его по лицу, чтобы он хоть как-то услышал ее, кормящей его горячим супом, раздевающей его, посылающей за Макгайром, «протрезвляющей» его и заставляющей его слушаться, в то время как все остальные не могли даже подойти к нему. Потом она увидела себя позже этакой добровольной рабыней в пансионе ее матери в Сент-Луисе во время Всемирной ярмарки, пашущей с утра до ночи, как некая безликая человеческая пылинка, атом, случайно попавший в громкий рев отдаленного города, как путник в путешествии столь же слепом, капризном и смертельно ошибочном, как вся жизнь. Потом она увидела себя еще позже, старшеклассницей, и вспомнила свои мечты, и надежды, и жалкий, ошибочной идеализм ее видения мира; ее великие амбиции «учиться музыке», «сделать карьеру в опере»; еще позже она — девушка лет восемнадцати или двадцати, влюбленная в жизнь, жаждущая познать большие города и путешествия по всему миру — пела популярные песни того времени: «Люби меня и мир станет моим», «Интересно, кто целует ее сейчас», «Пока пески пустыни не охладеют» и так далее — для своего отца, когда он сидел летними вечерами на крыльце. Еще чуть позже она «гастролирует» по маленьким городам Юга, поет и играет популярные мелодии и сентиментальные баллады того времени в водевилях и театрах. Она вспомнила, как когда-то была приглашена на уик-энд, на вечеринку своего знакомого, с десятком других молодых юношей и девушек, и о том, как она боялась идти и как отчаянно стыдно ей было, когда ее пригласили «поплавать» с другими, и ей пришлось «показать свою фигуру», ее длинные худые ноги; и это было ужасно, даже несмотря на то, что они были скрыты нелепым купальным костюмом и черными чулками, как тогда было принято носить. Она вспомнила свой брак, первые годы ее жизни с Бартоном, трагическую и непонятную неспособность иметь детей. И наконец, Хелен вспомнила нескончаемый кошмар последних лет болезни Ганта — годы мрачного ожидания, вечно надвигающийся ужас его смерти.

Тысяча сцен из собственного прошлого вспыхнули в ее сознании сейчас, когда она лежала в темноте, и все они казались такими же гротескными, случайными и ошибочными, такими же бессмысленными, как и все в жизни.

И, лежа в оцепенении, наполненная чувством немого отчаяния и безымянного ужаса, она снова услышала где-то в ночи звук поезда, и подумала: «Боже мой! Боже мой! В чем же смысл жизни? Мы все сейчас лежим в темноте в десятках тысяч маленьких городов, ожидая, слушая, надеясь — зачем?!»

И вдруг с чувством страшного откровения она осознала странность и тайну человеческой жизни; она почувствовала где-то вокруг себя в темноте присутствие десятков тысяч человек, каждый из которых лежит в своей постели, обнаженный и одинокий, и все они связаны ночью и темнотой, и так же, как она, прислушиваются к звукам тишины и сна. И вдруг ей показалось, что она знает всех этих одиноких, странных и неизвестных глядящих в ночь, что она говорила с ними, а они с ней, так, как они никогда не говорили раньше, и что она знала теперь этих людей во всем их темном и обнаженном одиночестве, без фальши и притворства, как она их никогда не знала. И ей показалось, что если люди просто будут слушать темноту и говорить на языке своих обнаженных одиноких душ в ночной тишине, то все ошибки, фальшь и хаос в их жизни исчезнут; они больше не будут чужими, и каждый найдет ту жизнь, которую он искал и до сих пор не нашел.

«Если бы мы только могли! — подумала она. — Если бы мы только могли!»

Она все слушала и слушала, но больше не было ничего, кроме колоссальной тишины ночи и молчания и далекого свистка поезда.

Вдруг зазвонил телефон.

Предыдущая главаГлава 27 из 54Следующая глава