Рассвет застал «Потёмкин» в открытом море, на полпути к Севастополю. Мы шли без огней, держа дистанцию в десять миль от берега, и отвлекающий манёвр работал как надо. С береговых постов доносили: Чухнин стягивает силы к главной базе, опасаясь повторения штурма. Он ждал нас там. А мы ждали другого.
Сигнал от Бублика пришёл в восемь утра. Матрос, дежуривший у аппарата, записал радиограмму и молча протянул мне листок. Я прочёл, и внутри всё сжалось: «Транспорт атакован. Два правительственных миноносца. Координаты… Веду бой. Нужна помощь».
— Что там? — Матюшенко стоял у штурвала и смотрел на меня, прищурившись.
Я не ответил, шагнул к переговорной трубе и рявкнул так, что в рубке зазвенело:
— Курс на северо-запад! Полный ход! Передать на «Очаков» и «Георгий»: следовать за мной!
Матюшенко обернулся и кивнул — он всё понял без слов. «Потёмкин» вздрогнул, набирая ход, и за кормой вспенилась белая дорожка. Мы опаздывали — я знал это, как только прочёл координаты. Мы были в шестидесяти милях от места боя, и даже на полном ходу нам требовалось больше трёх часов. Три часа. За это время могло случиться что угодно.
Я стоял на мостике, вцепившись в планширь, и смотрел в серую даль. Мысли скакали: транспорт, Людмила, оружие, Бублик. И где-то там, за горизонтом те, кто напал на них. Я не знал, кто командует миноносцами, но чувствовал: это не простой патруль. Слишком точно они вышли на цель.
Через два часа сигнальщик крикнул:
— Дымы! Вижу дымы по правому борту!
Я выхватил бинокль. На горизонте, в серой дымке, метались три силуэта: два маленьких, один побольше. Миноносцы и транспорт. Транспорт горел — над кормой поднимался чёрный дым, и я видел, как он оседает. Миноносец № 267 вёл огонь, маневрируя между транспортом и атакующими, но силы были слишком неравны.
— Поднять красный флаг! Орудия к бою! Матюшенко, как только подойдём на дистанцию — открывай огонь. Предупредительный, поверх голов.
— Есть.
Я снова вскинул бинокль и замер. На мостике головного правительственного миноносца стоял человек, которого я знал. Лейтенант Дурново. Тот самый, кому я спас жизнь. Он почти не изменился: тот же прямой силуэт, тот же флотский китель, только на погонах добавилась звёздочка, а на лице усталость. Рядом с ним, у планширя, стоял Морозов.
Я опустил бинокль и потёр глаза. Потом снова поднял. Нет, не показалось. Они здесь. Против нас.
— Семён Семёнович? — Матюшенко заметил, что я напрягся.
— Командир головного миноносца — лейтенант Дурново, — произнёс я глухо. — Мой бывший командир с «Бравого».
Матюшенко помолчал, потом спросил:
— Он знает, что ты здесь?
— Сейчас узнает.
«Потёмкин» на полном ходу ворвался в зону боя. Я приказал дать предупредительный залп из шестидюймовок — снаряды легли в полкабельтове от головного миноносца, взметнув столбы воды. Дурново обернулся, и я увидел, как он поднимает бинокль. Как смотрит на красный флаг. Как замирает.
В этот момент между нами было не больше мили. Я смотрел на него, он на меня, и в этой тишине, нарушаемой только плеском волн, мы оба знали, кто мы друг другу. Когда-то — командир и врач. Когда-то — товарищи по оружию. Теперь — враги.
Он опустил бинокль. Я видел, как он повернулся к рулевому и что-то сказал. Видел, как Морозов вынул трубку изо рта и покачал головой. А потом миноносец Дурново развернулся и дал залп по транспорту.
— Сволочь, — прошептал я, не узнавая своего голоса.
Снаряд попал в корму «Марии». Транспорт содрогнулся, и я увидел, как на его палубе что-то рухнуло — кажется, надстройка. Чёрный дым стал гуще. Я смотрел, не в силах оторвать взгляд, и мысленно повторял: «Только не она. Только не она».
— Огонь! — рявкнул Матюшенко.
«Потёмкин» открыл ответный. Миноносцы Дурново, поняв, что перевес не на их стороне, начали отходить. Они маневрировали умело, прикрывая друг друга, и я невольно отметил, что Дурново знает своё дело. Через четверть часа бой закончился. Миноносцы скрылись за горизонтом, а «Мария» дрейфовала, окутанная дымом и паром.
Я спустился в шлюпку вместе с санитарами. Мы причалили к борту, и я поднялся по штормтрапу, не чувствуя рук. На палубе меня встретил Бублик — бледный, с перевязанной головой, но живой.
— Товарищ Туманов… — начал он, но я перебил:
— Где она?
— Там, — он махнул в сторону кормы. — Её ранило… Тяжело.
Я не помню, как шёл по этой палубе. Помню только, что ноги были ватными, а сердце колотилось как бешенное. На корме, у перевёрнутой шлюпбалки, лежала она. Лицо белое, в испарине. Глаза закрыты. На груди, чуть ниже ключицы, расплывалось тёмное пятно. Пульс нитевидный, едва прощупывался.
— Носилки, — сказал я, и голос мой был спокойным, почти чужим. — Быстро. И готовьте операционную на «Потёмкине».
Санитары засуетились. Я стоял над ней, глядя на рану, и мысленно прокручивал всё, что нужно сделать. Войти в плевральную полость. Остановить кровотечение. Ушить лёгкое. Поставить дренаж. Я знал эту операцию наизусть. Я делал её десятки раз. Но сейчас, глядя на Людмилу, я впервые не был уверен, что справлюсь.
Грохот разрыва ещё не стих, а я уже бежал. Палуба «Марии» дымилась, искореженные листы обшивки торчали, как сломанные рёбра, и в воздухе стоял запах пороха, горящего дерева и крови. Санитары с носилками, посланные со мной, едва поспевали. Я перепрыгивал через обломки и в голове билась только одна мысль: «Успеть. Только успеть».
Её я увидел у перевёрнутой шлюпбалки, возле которой она стояла во время боя, руководя огнём. Она лежала на боку, придавленная обломком реи, и не шевелилась. Лицо белое, в испарине. Глаза закрыты. На груди, чуть ниже ключицы, расплывалось тёмное пятно, и кровь уже пропитала шинель насквозь.
— Людмила! — я опустился на колени и вцепился в запястье, нащупывая пульс.
Нитевидный. Едва прощупывается. Она была жива.
— Носилки! — рявкнул я через плечо. — Быстро!
Санитары подбежали. Я осторожно приподнял обломок, и двое матросов, крякнув, оттащили его. Я склонился над ней, разрывая остатки шинели и рубашки, чтобы добраться до раны. Входное отверстие — небольшое, рваное, чуть ниже ключицы, с оплавленными краями. Осколок, судя по всему, прошёл касательно, но глубоко — пробил плевру и, возможно, задел лёгкое. Кровь шла толчками, и я сразу понял: задета крупная артерия.
— Жгут не наложить, — пробормотал я вслух, больше для себя. — Нужна операция. Давящую повязку, быстро!
Санитар подал бинт. Я прижал тампон к ране, фиксируя его круговыми витками, и скомандовал:
— На «Потёмкин» её. Немедленно. Готовьте операционную.
Её подняли и понесли. Я шёл рядом, держа её за руку, и эта рука была холодной, как лёд. В шлюпке, пока мы шли к броненосцу, она вдруг открыла глаза. Взгляд мутный, но она узнала меня.
— Семён… — прошептала она.
— Молчи, — ответил я. — Не трать силы. Всё будет хорошо.
— Транспорт…
— Транспорт держится. Ты своё дело сделала. Теперь моё.
Она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла кривой, и она снова закрыла глаза.
На «Потёмкине» её внесли в лазарет. Гольдберг уже приготовил операционную: инструменты прокипячены, шёлк и кетгут разложены, таз для крови на месте.
— Ассистировать будете? — спросил я Гольдберга.
— Да, — ответил он просто. — Что нужно делать?
— Тампоны и инструменты.
— Хорошо.
Я встал к столу. В свете керосиновых ламп её лицо казалось вылепленным из воска — бледное, заострившееся, без единой кровинки. Грудь едва поднималась — дыхание было поверхностным, прерывистым, и каждый вдох давался ей с трудом. Я смотрел на неё и заставлял себя видеть не Людмилу, а просто пациента. Просто раненого, которого нужно спасти. Потому что если я сейчас позволю себе чувствовать, я не смогу работать. А я должен.
— Начинаем, — произнёс я, и голос мой был спокойным, почти чужим. — Скальпель.
Гольдберг подал инструмент. Я сделал разрез — не по входному отверстию, а шире, открывая доступ к подключичной области. Кожа разошлась, и кровь залила операционное поле. Гольдберг промокнул тампоном, и я увидел то, что ожидал: осколок прошёл под ключицу, пробил плевру и задел верхнюю долю лёгкого. Кровотечение было сильным — пульсирующим, артериальным. Где-то здесь проходила ветвь подключичной артерии, и осколок её разорвал.
— Зажим, — бросил я.
Гольдберг подал. Я наложил зажим на кровоточащий сосуд, но кровь продолжала хлестать — артерия была задета выше, в труднодоступном месте, почти у самого купола плевры. Мне нужно было расширить доступ.
— Ещё скальпель. И расширитель.
Я работал быстро, но осторожно. Каждое движение было выверено до миллиметра — я знал, что одно неверное прикосновение может повредить подключичную вену или блуждающий нерв. Пальцы, казалось, жили собственной жизнью, и я мысленно благодарил ту самую мышечную память прадедова тела, которая когда-то так меня напугала, а теперь спасала.
Расширив доступ, я наконец увидел источник кровотечения. Осколок — маленький, рваный, размером с ноготь — застрял в мягких тканях, прижав артерию. Он не пробил её насквозь, а именно прижал, и поэтому кровотечение было пульсирующим, а не фонтанирующим. Если бы осколок сместился — артерия разорвалась бы полностью, и она умерла бы за минуту.
— Пинцет, — протянул я руку.
Гольдберг подал. Я осторожно, почти не дыша, захватил осколок и извлёк его. Он звякнул о металлический таз, и в тот же миг кровь хлынула сильнее — артерия, освобождённая от давления, открылась. Я мгновенно наложил зажим, перехватывая культю, и кровотечение остановилось.
— Лигирование, — сказал я. — Шёлк. Игла.
Прошил артерию у основания, завязал узел, снял зажим. Артерия держала. Теперь лёгкое.
Я расширил разрез, входя в плевральную полость. Воздух со свистом устремился внутрь — лёгкое схлопнулось, как я и ожидал. Гольдберг вздрогнул.
— Это нормально, — произнёс я, не отрываясь от работы. — Пневмоторакс. Сейчас поставим дренаж.
Лёгочная ткань была повреждена — осколок прошёл по касательной, оставив рваную рану длиной около трёх сантиметров. Кровотечение из неё было умеренным, но воздух выходил с каждым вдохом, не попадая в бронхи. Я наложил швы на лёгочную ткань — тонкий шёлк, крохотные стежки, каждый узел с двойным захватом. Пальцы работали на автомате, и где-то на краю сознания я отметил, что это, возможно, самая трудная операция в моей жизни.
— Дренаж, — скомандовал я. — Трубку.
Гольдберг подал резиновую трубку. Я ввёл её в плевральную полость, зафиксировал швом и опустил свободный конец в таз с физраствором. Воздух пошёл сначала пузырьками, потом слабее. Лёгкое начало расправляться.
Я выпрямился, разгибая затёкшую спину, и оглядел операционное поле. Кровотечение остановлено, лёгкое ушито, дренаж поставлен. Теперь оставалось только послойно зашить рану и ждать. Но я знал то, чего не знал Гольдберг: она потеряла слишком много крови. Слишком много. Мы влили физраствор — почти два литра, — но этого было недостаточно. Ей нужно было переливание. А переливать было нечего.
— Зашивайте, — сказал я Гольдбергу. — Послойно.
Он кивнул и взял иглу. Я отошёл к стене, стянул перчатки и прислонился лбом к холодной переборке. Руки дрожали — теперь, когда всё было кончено, тело навёрстывало упущенное. Я закрыл глаза и стоял так, слушая, как Гольдберг накладывает швы, как санитары убирают инструменты, как где-то далеко, в машинном отделении, стучит паровая машина.
— Готово, — произнёс Гольдберг через несколько минут.
Я оторвался от переборки и подошёл к столу. Она лежала неподвижно, и грудь её теперь поднималась чуть ровнее — дренаж работал, лёгкое дышало. Пульс на запястье был слабым, но стабильным. Я взял её руку и сжал. Она была холодной.
— Она выживет? — спросил Гольдберг тихо.
— Потеря крови слишком большая, — ответил я, не оборачиваясь. — Если она дотянет до утра будет шанс. Если нет… — я не договорил.
Гольдберг молча кивнул и вышел. Я остался в лазарете один — точнее, вдвоём с ней. Сел на табурет у её изголовья, взял её ладонь в свои и стал ждать. За иллюминатором занимался рассвет, и серое море за стеклом казалось бесконечным, как сама смерть. Я сидел и думал о том, что сделал всё, что мог. А этого, возможно, оказалось мало.
Рассвет пробивался сквозь иллюминатор серым, неверным светом. Я сидел у её изголовья уже не помню сколько часов. Может, три. Может, пять. Время потеряло смысл. Я держал её руку и считал пульс. Слабый. Очень слабый. Но он был, и это давало мне надежду, которая, как я понимал, была почти ложью.
Гольдберг заглянул в лазарет дважды. Первый раз — проверить дренаж. Второй — предложить сменить меня. Я отказался. Он не спорил.
За иллюминатором море из чёрного стало серым, потом бледно-розовым. Солнце поднималось над горизонтом, и его лучи, проходя сквозь воду и стекло, падали на её лицо, делая его почти живым. Я смотрел на неё и вспоминал всё: первую встречу в одесском порту, когда она смотрела с вызовом и недоверием. Ночной разговор на корме «Потёмкина», когда она рассказала о расстрелянном отце. Поцелуй там же, через несколько недель. Все наши споры, все наши молчания.
Она открыла глаза, когда я уже начал думать, что она не очнётся.
— Семён… — прошептала она.
Я наклонился ближе, сжимая её ладонь:
— Я здесь. Не говори много. Береги силы.
— Силы… — она чуть усмехнулась, и эта усмешка была такой знакомой, что у меня защемило сердце. — Силы кончились. Но я хочу сказать.
— Говори.
Она помолчала, собираясь с дыханием. Каждый вдох давался с трудом — дренаж работал, но лёгкое ещё не расправилось полностью, и воздух с присвистом выходил из раны.
— Транспорт… он дошёл?
— Нет, — ответил я честно. — Повреждён. Но оружие мы снимем. Ты своё дело сделала.
— Хорошо, — она прикрыла глаза. — Это хорошо.
Я молчал, держа её за руку. Она снова открыла глаза и посмотрела на меня — впервые за эти часы взгляд её стал осмысленным, ясным, почти прежним. Так смотрят люди, которые уже всё поняли и теперь просто ждут.
— Семён, — сказала она тихо, — я не жалею. Ни о чём.
— Я знаю.
— Ты… ты был лучшим, что случилось со мной. С тех пор, как отца убили, я думала, что уже не смогу никого полюбить. А ты смог.
— Людмила…
— Помолчи, — перебила она с той же резкостью, которую я так хорошо знал. — Дай сказать.
Я замолчал.
— Я хочу, чтобы ты продолжал, — произнесла она, глядя мне в глаза. — Не останавливайся. Не сдавайся. Сделай то, что мы начали. Обещай мне.
— Обещаю, — ответил я, и голос дрогнул.
— Вот и хорошо, — она чуть улыбнулась. — Тогда всё было не зря.
Она закрыла глаза. Дыхание стало реже. Пульс на запястье, который я всё ещё сжимал в пальцах, замедлялся, как затухающий маятник. Я сидел неподвижно, глядя на её лицо, и чувствовал, как внутри что-то рушится — не стена, не опора, а что-то гораздо более важное.
Через несколько минут пульс пропал. Я продолжал держать её руку, хотя смысла в этом уже не было. Потом отпустил. Провёл ладонью по её лбу, убирая прядь волос. Закрыл ей глаза.
— Прощай, Людмила, — произнёс я тихо.
В лазарете было тихо. Только за иллюминатором плескалось море и где-то далеко стучала паровая машина — ровно, монотонно, как сердце корабля, которое продолжало биться, несмотря ни на что.
Я встал и вышел в коридор. Прислонился спиной к переборке и закрыл глаза. Сделал всё, что мог. И этого оказалось недостаточно. Снова. Как с Чижом. Как с Яшкой. Как со всеми, кто умер на моём столе. Но сейчас я потерял не пациента. Я потерял часть себя.
Я открыл глаза и пошёл на палубу. Мне нужен был воздух. Много воздуха. И одиночество. Хотя бы на несколько минут.
Я вышел на палубу. Море было серым, под цвет неба, и линия горизонта размывалась в дымке так, что нельзя было понять, где кончается вода и начинается воздух. «Потёмкин» шёл малым ходом, и за кормой вился белый след, который быстро исчезал, словно его и не было. Я стоял у планширя, смотрел в эту серую бесконечность и чувствовал внутри пустоту. Не боль. Боль придёт позже. Сейчас была именно пустота — та самая, которая наступает, когда теряешь что-то, что составляло часть тебя самого.
Я не помню, сколько так стоял. Час, может, два. Мимо проходили матросы, но не заговаривали. Они отводили глаза — весть уже разнеслась по кораблю. На «Потёмкине» не было человека, который не знал бы Людмилу. Она была частью эскадры. Частью команды. Частью меня.
Шаги за спиной я услышал, но не обернулся. Матюшенко подошёл и встал рядом, опершись на планширь. Он долго молчал, глядя в море, потом произнёс негромко:
— Я распорядился насчёт похорон. По флотскому обряду.
— Хорошо.
— Если хочешь, проведём на берегу, в Одессе.
— Нет, — ответил я. — Она бы не хотела пышных церемоний. Море самое правильное решение.
Матюшенко кивнул и снова замолчал. Я чувствовал, что он хочет сказать что-то ещё, но не решается. Наконец он произнёс:
— Ты сделал всё, что мог. Она знала, на что шла.
— Знаю, — ответил я глухо. — От этого не легче.
— Не легче, — согласился он. — Но иначе было нельзя.
Я повернулся к нему. Лицо у него было уставшим, осунувшимся, и под глазами залегли тени — такие же, как, наверное, у меня. Мы оба не спали эту ночь.
— Я не смог её спасти, — сказал я, и голос был чужим. — Я врач. Я спас десятки людей на этом корабле. А её не смог.
— Ты спас её в бою, — ответил Матюшенко. — Она прожила на несколько часов дольше, чем могла бы. И она успела попрощаться. Это больше, чем получают многие.
Я ничего не ответил. Он постоял ещё немного, тронул меня за плечо и ушёл. Я остался один — точнее, думал, что один, пока не услышал за спиной знакомое сопение.
Пётр стоял в нескольких шагах, переминаясь с ноги на ногу. Поварёшка, которую он, казалось, никогда не выпускал из рук, была зажата под мышкой, и вид у него был потерянный. В руках он держал кружку с чаем.
— Товарищ Туманов… — начал он, запнулся, потом протянул кружку. — Вот чай, горячий с сахаром. Я специально для вас заварил. Там ещё травки добавил — душицу, чабрец.
Я взял кружку. Пар шёл в холодный воздух, и запах трав был таким домашним, что у меня на секунду перехватило горло.
— Спасибо, Пётр.
— Я это… — он замялся. — Я не умею говорить красиво, как товарищ Фельдман или товарищ Шмидт. Я ж простой кок. Но я хочу, чтоб вы знали: я с вами, до конца. Вот.
Я посмотрел на него. Он стоял, опустив плечи, и глаза у него были красными. Он, наверное, тоже не спал. И, наверное, тоже плакал, хотя ни за что в этом не признался бы.
— Я знаю, Пётр, — сказал я. — Спасибо.
Он кивнул и хотел уйти, но я остановил его.
— Пётр.
— Да?
— Ты не простой кок. Ты душа эскадры. И если бы не ты, мы бы давно сломались.
Он замер, потом шмыгнул носом и вытер глаза рукавом.
— Это вы зря, товарищ Туманов. Я ж просто борщ варю. А вы… вы другое. Вы нас всех спасаете. Мы ж без вас никто.
— Без меня вы — эскадра, — ответил я. — Сильная, дисциплинированная, готовая идти до конца. И вы пойдёте. Даже если меня не будет.
— Не говорите так, — он нахмурился. — Вы будете. Вы всегда будете. Я знаю.
Я ничего не ответил. Он постоял ещё немного и ушёл, а я остался на корме, сжимая кружку в озябших пальцах.
Похороны прошли в полдень. Тело Людмилы, зашитое в парусину с грузом в ногах, положили на доску у борта. Команда выстроилась на палубе: матросы, офицеры, санитары. Красин стоял в первом ряду, рядом с Матюшенко и Шмидтом. Фельдман, Березовский, Плесков, Бублик — все были здесь. Все, кто прошёл с ней этот путь от Одессы до Севастополя и обратно.
Я читал молитву, слова приходили сами, и я не думал о том, верю ли в них. Сейчас это было неважно.
— Со святыми упокой…
Доска накренилась. Тело скользнуло в воду почти без всплеска. Волна сомкнулась над ней, и всё было кончено.
Я стоял у борта, глядя в воду, и думал о том, что обещал ей продолжать. И я продолжу. Пойду до конца. Потому что иначе всё это было зря. Её смерть, наши бои, наши потери — всё зря.
— Теперь я должен идти до конца, — произнёс я вслух, ни к кому не обращаясь. — Даже если внутри всё мертво.
Рядом стоял Матюшенко. Он ничего не сказал, только кивнул.
Впереди была Москва. Впереди был Зимний. И теперь меня уже ничто не остановит.