Почти все, что Набоков приглашает нас открыть в «Бледном огне», требует всего лишь более пристального взгляда на это произведение. Порой нам будут попадаться вещи весьма неожиданные, вещи, далеко не согласующиеся с видимыми границами вымышленного мира этого романа, но также мы обнаружим, что человеческие отношения в этом мире представлены с гораздо большей долей трогательности, с гораздо большей долей реализма, чем предполагает сама изначальная жизненность деталей «Бледного огня».
<…> я разглядел Сибиллу и Джона, ее на краю дивана, боком, как амазонка, спиной ко мне, а его – на пуфе около дивана, на котором он, казалось, собирал и складывал в колоду разбросанные игральные карты, оставшиеся после пасьянса. Сибилла то вздрагивала, обнимая себя за локти, то сморкалась; лицо Джона было все в пятнах и мокрое. Не зная еще в то время, на какой бумаге мой друг писал, я не мог не подивиться, каким образом исход игры в карты мог вызвать слезы. Пока я тянулся, стоя по колени в ужасно упругой самшитовой изгороди, чтобы лучше видеть, я смахнул звонкую крышку мусорного ведра. Это, конечно, можно было бы отнести за счет ветра, а Сибилла ненавидела ветер. Она тотчас покинула свой насест, с грохотом захлопнула окно и спустила пронзительно скрипнувшее жалюзи (47–48/104).
«Позднейшие соображения и выводы убедили меня, – пишет Кинбот, – что ночь великой нужды, когда я решился проверить это, была на одиннадцатое июля, в день завершения Шейдом его Песни Второй» (103). Набоков постоянно пользуется датами для указания на переклички, которые могут ускользнуть от поверхностного взгляда, в том числе и на те, которые хотелось бы скрыть повествователю. Здесь, однако, Кинбот сам дает объяснение: плакали Шейды потому, что Джон читал Сибилле только что законченную часть поэмы – мучительную историю последней ночи Хэйзель. Смехотворность неудачного маневра Кинбота и вызванного им шума маскирует весь ужас ситуации: напряженная уединенность супругов, заново проживающих самые тягостные мгновения своей жизни, нарушается вторжением Кинбота; неожиданный грохот лишает Шейдов возможности посидеть и погоревать вместе. «Жаркая, черная, ветреная» ночь и то, что Сибилла ненавидит ветер, лишь усиливает остроту происходящего, когда мы вспоминаем, что, когда погибла Хэйзель, была «ночь оттепели, ночь ветра / С великим смятением в воздухе».
Кинбот возвращается в свой одинокий дом «озадаченный, с тяжелым сердцем», но ему удается разрешить загадку увиденного несколько дней спустя, «по всей вероятности, в день святого Свитина, ибо под этим числом в моем дневничке я нахожу предварительное “promnad vespert mid J. S.”, вычеркнутое с таким раздражением, что графит сломался». Так и не дождавшись, что Джон присоединится к нему для прогулки, Кинбот направляется к неосвещенной парадной двери Шейдов, не решается позвонить, обходит вокруг дома:
На этот раз из задней гостиной не было ни проблеска света, но в ярком прозаическом свете кухни я различил край беленого стола и сидевшую за ним Сибиллу с таким восторгом на лице, что можно было предположить, что она только что придумала новый кулинарный рецепт. Задняя дверь была приоткрыта, и когда я распахнул ее легким постукиванием пальцев и начал какую-то веселую, непринужденную фразу, я понял, что Шейд, сидевший в другом конце стола, что-то ей читал, – как я догадался, часть своей поэмы. Оба вздрогнули. У него сорвалось непечатное проклятие, и он хлопнул о стол пачкой карточек, которую держал в руке. Позднее он приписал эту вспышку тому обстоятельству, что, будучи в очках для чтения, принял желанного друга за назойливого бродячего торговца; но я должен признаться, что это меня потрясло, потрясло очень сильно и заставило приписать отвратительный смысл всему, что последовало. “Ну что же, садитесь, – сказала Сибилла, – и выпейте кофе” (победители великодушны). Я принял предложение, так как хотел посмотреть, будет ли чтение продолжаться в моем присутствии. Этого не случилось. “Я думал, – сказал я моему другу, – что вы собирались со мной погулять”. Он отговорился тем, что чувствует себя неважно, и продолжал чистить трубку с такой яростью, будто выдалбливал мое сердце (47–48/104–105).
Вспоминая, как Шейд читал Сибилле каждую новую законченную часть поэмы, Кинбот приходит в Комментарии к сумасбродному выводу о том, что Сибилла наверняка заставляла мужа вымарывать «все, связанное с великолепной земблянской темой». Взглянем, однако, на эту сцену с точки зрения Шейда. После вторжения Кинбота через заднюю дверь дома, окруженного темнотой, Шейд понимает, что на протяжении нескольких ночей какофонию за окном устраивал не ветер, а Кинбот. Стоит ли удивляться ожесточению, с каким Шейд выколачивает свою трубку?
День св. Свитина (Кинбот, как мы помним, протестант англокатолического толка) выпадает на 15 июля. Той ночью (как мы можем подсчитать, исходя из скорости его работы, а также датированных строк 596 и 69910) Шейд читал Сибилле отрывок, посвященный размышлениям о том, чему научил его опыт обращения в Институт Подготовки к Потустороннему после смерти Хэйзель:
Это безвкусное предприятие кое-чем помогло мне.
Я понял, чтó надо игнорировать при моем обследовании
Смертной бездны. И когда мы потеряли наше дитя,
Я знал, что не будет ничего: никакой самозваный
Дух не коснется клавиатуры сухого дерева, чтобы
650 Выстукивать ее ласкательное имя; никакой призрак
Не встанет грациозно, чтобы нас
Приветствовать в темном саду, близ карии.
«Ты слышишь этот странный звук?»
«Это ставень на улице, мой друг».
«Этот ветер! Не спишь, так зажги и сыграй
Со мною в шахматы. Ладно. Давай».
«Это не ставень. Вот опять. В углу».
«Это усик веточки скребет по стеклу».
«Что там упало, с крыши скатясь?»
660 «Это старуха-зима свалилась в грязь».
«Мой связан конь. Как тут помочь?»
Кто мчится так поздно сквозь ветр и ночь?
Это горе поэта, это – ветер во всю свою мочь,
Мартовский ветер. Это отец и дочь.
Постоянная настороженность жены Шейда, готовой принять странное поскрипывание на лестнице, звук скребущей по стеклу ветки, «падение в грязь старухи-зимы» за знамения, посланные погибшей ровно год назад, в такую же ночь, дочерью, которой при жизни сопутствовали явления полтергейста и в самом доме, и в «Зачарованном амбаре» неподалеку от него, – по-новому окрашивает смятение Сибиллы при шуме, поднятом Кинботом в самшитовой изгороди. Шейд утешает не находящую себе места жену, и это единственный в поэме развернутый диалог между ними: нет ничего удивительного в том, что в Комментарии Сибилла слушает чтение Джона с таким восторгом. Кроме того, три последние строки перекликаются с началом «Лесного царя», этого, по словам Кинбота, «знаменитого стихотворения Гёте о <…> седом колдуне в излюбленном эльфами ольшанике, который влюбляется в хрупкого маленького сына запоздалого путника» (прим. к стр. 662)11.
Вероятно, эта сцена тревожного вслушивания в звуки, доносящиеся снаружи, была вызвана к жизни в воображении или памяти Шейда смятением, пережитым им и Сибиллой при шуме, который Кинбот поднял под их окнами три ночи тому назад. А Кинбот в своем смехотворном неведении еще пытается настаивать на том, что его «лучезарная дружба» и рассказы о Зембле послужили источником для чего-то там в поэме. Ему, однако, невдомек, что его полная неспособность уразуметь смысл дружбы и взаимной заботы, по всей видимости, действительно вызвала к жизни один короткий фрагмент поэмы Шейда.
Шейд этого не осознает, но мы видим, что под его окном той ветреной ночью действительно притаился зловещий король эльфов из баллады Гёте – еще один фантастический король, еще один педофил. Во время ночного побега по скалам, где растет «карликовый сосняк» («elfinwood»[23]), дрожа от «alfear (непреодолимого страха, нагоняемого эльфами)» (149/165, 166), Чарльз II «беспрестанно повторял про себя эти неотвязные строки по-земблянски и по-немецки, как случайный аккомпанемент к дробной усталости и тревоге» (прим. к стр. 662). Однако, несмотря на все эти неотвязные повторения, одна из тех многих вещей, которые Кинбот не в состоянии постичь, это тревога отца за своего ребенка, которая пронизывает и балладу Гёте, и агонию ее отголоска у Шейда. Поэтому-то, когда четыре ночи спустя Шейд понимает, кто бродил вокруг его дома, ему только и остается, что ожесточенно выколачивать трубку и сдерживать себя, чтобы уже пророненное им «непечатное проклятие» не повлекло за собой взрыв бесконтрольного гнева.
Кинбот просто не в состоянии взглянуть на вещи с точки зрения других людей. В одном из последующих примечаний он описывает (после отвратительного реестра земблянских цареубийств) ужас, который мучил его одинокими ночами в замке Гольдсворта:
Приглушенные шорохи, поступь прошлогодних листьев, праздный ветерок, пес, совершающий обход мусорных ведер, – во всем этом мне слышалось приближение кровожадного бандита. Я переходил от окна к окну, в вымокшем от пота шелковом ночном колпаке, с голой грудью, похожей на отмерзающий пруд, а иногда, вооружившись дробовиком судьи, смело выходил навстречу угрозе террасы. Полагаю, что именно тогда, в эти замаскированные под весну ночи, когда звуки новой жизни в деревьях так жестоко подражали потрескиванию старой смерти в моем мозгу, полагаю, что именно тогда, в эти страшные ночи, я привык обращаться к окнам дома моего соседа в надежде найти проблеск утешения (62/110).
Именно потому, что он страдает от ночных приступов ужаса, Кинбот обращается к окнам Шейдов в поисках утешения. Услышав, что Шейд работает над длинной поэмой, которая, как уверяет себя Кинбот, посвящена Зембле, он буквально устраивает тайную слежку за домом, вызывая у Шейдов тревогу и боль, о которых Кинботу недосуг подумать. Несмотря на это, три дня спустя, 19 июля, когда Кинбот звонит Шейду и отчаянно умоляет поэта о встрече в момент своего эмоционального кризиса, поэт соглашается пойти с ним на прогулку, игнорируя все еще бьющее ключом вдохновение и зная об отвратительной слежке за своим домом. Для Набокова особая чуткость к частностям, их взаимосвязям и взаимодействиям, которые он приглашает нас разглядеть и к которым слеп Кинбот, не просто эстетская забота о деталях: эта чуткость несет нравственную нагрузку.