Пандемия придала нашей повседневной жизни абсолютно иной ритм. К ограничениям мы довольно легко и быстро привыкли, несмотря на потерю летней Ялты, весьма ощутимую. Мы обзавелись новыми привычками.
Наше внимание привлекла клумба в метростроевском сквере. В прошлом эта территория была монастырским садом, к которому примыкала гимназия Марины Цветаевой. Она сад навещала. Но от того сада едва ли осталось хотя бы одно прежнее дерево. У нас было подозрение по поводу возрастного с виду английского клена на самом краю сквера, но кто же в саду, да еще монастырском, заводит клены? Английские клены, по моим наблюдениям, долголетием не отличаются. Они обрастают морщинистыми наростами, в ураганные дни теряют крупные ветки, по-стариковски сутулятся.
Знаю один в Лебяжьем переулке в тылу межировского дома. Клены эти еще тем прекрасны, что, при голизне соседей, стоят обвешанные золотистыми летучками с семенами внутри. Зачем-то берегут семя при себе. Но поздней осенью и зимой они радуют этими золотистыми то ли кружевами, то ли кудрями. Клен в Лебяжьем переулке не живописен и не кудряв. Похоже, что на середине ствола по нему прошлась пила тех, кто отвечает за городское озеленение (не знаю, как называется эта контора). Главный ствол – в полтора моих роста, то есть всего-то метра в два с половиной. На уровне моего лица – нарост с человеческую голову.
Я пригляделась к нему. И он вроде как глянул на меня – это был лик сэра Уистена Одена. Для меня его метафорой раньше виделся старый известняк с рытвинами и трещинами. Впрочем, морщинистое лицо уходящего сэра Уистена мне не казалось старым. Оно излучало особенное, оденовское обаяние мудрого английского алкаша, никогда не теряющего самообладания. Я прочла у Бродского перечень напитков, которые сэр употребил в день их знакомства в его присутствии. Это питие как бы заменяло стихотворение, которое пишется для разгонки. Вырисовывается пучок неожиданных строк, которые непременно пускаются в работу. Впрочем, Оден писал каждый день не только стихи. Не знаю, чем он страдал, трудоголизмом или алкоголизмом. Оденоподобный клен, ствол которого укоротила неведомая пила, выбросил в пространство пук прямых, расходящихся в стороны молодых веток. Они зеленели вхолостую, не думая о потомстве. «Здравствуйте, сэр Уистен, – говорю я. – Вас не стесняет такое близкое присутствие этого дома? Не заслоняет ли он свет? Не слишком ли густая падает от него тень? Уж не это ли соседство оставило вас без изначальной кроны?» Мне нравится болтать эту чушь. Ф. стоит рядом и слушает вполуха.
Лебяжий переулок, дом 1. Адрес указан в стихотворении Межирова «Медальон». По этому адресу межировский герой шлет треугольники писем с фронта. Об этом же доме молодой Пастернак, снимавший там комнату, писал: «Коробка с красным померанцем – моя каморка…».
Под этой крышей срифмовались две войны!
В бывшей Лебяжьей слободе, а это были земли боярина Никиты Зотова, вечно что-то перестраивалось. И хозяева тоже менялись. К ХХ веку образовался изряднейший культурный слой. С 1912 года перестройкой будущего дома с майоликами в Лебяжьем занялся архитектор Сергей Гончаров, отец моей любимой художницы Натальи Гончаровой.
Когда началась Первая мировая война, гончаровская перестройка все еще длилась: на полях войны с переменным успехом сражаются русские и немцы, а в абрамцевской печи обжигаются майоликовые плитки, чтобы сложиться в панно под крышей гончаровского дома. На современные события майолики только намекают – на них изображены сцены из баллады А. К. Толстого «Боривой»: «Сшиблись вдруг ладьи с ладьями – и пошла меж ними сеча». Примечательна дата этого крестового похода немецких князей на балтийских славян: 1147-й. Год первого упоминания Москвы в летописях. Едва ли это случайное совпадение. А. К. наверняка об этом помнил, когда писал свою балладу. Славяне немцев победили. Что из того, что своего грозного Боривоя, славянского вождя, поэт придумал? Духоподъемные майолики появились в Лебяжьем в дни Первой мировой, когда опять пролилась кровь давних противников. Всего десятилетие пройдет – и в Лебяжьем появится на свет Александр Петрович. Он сам признавался, что родился фантазером и мечтателем. Не успел выйти из мальчишеского возраста – «как вдруг война», нешуточная, Вторая мировая. «Я прошел по той войне, и она прошла по мне…».
В Лебяжий я попала после выхода книжки Межирова «Лебяжий переулок». Однажды он после своего семинара на Высших литературных курсах посадил меня в машину и повез показывать Москву. Привез в Лебяжий и сказал: «Я здесь родился». Еще мы тогда побывали на Новодевичьем – А. П. показал мне могилу Луговского, своего учителя.
Знакомством с семьей Межировых я обязана Ф. Сама бы я в дом поэта прийти не осмелилась, уже было написано Ахматовой «Я пришла к поэту в гости…». Подражать стыдно. Пусть А. П. и был для меня, как Блок.
Лей слезы, лей…
Но ото всех на свете
Обид и бед земных
и ото всех скорбей –
Зеленый скарабей
в потомственном браслете,
Зеленый скарабей,
зеленый скарабей[5].
Межиров написал очень похвальный отзыв на зависшую в Дальневосточном издательстве рукопись стихов Ф., часть отзыва потом стала предисловием к вышедшей книге «Олень» (1969). Ф., будучи в Москве, в разговоре с Александром Петровичем упомянул, что его жена, то есть я, приедет в Москву учиться в Литинституте. А. П. заочно пригласил меня в гости.
Этот день я помню еще и потому, что это день похорон И. Г. Эренбурга, в центре города на улицах было некоторое напряжение. И мне по телефону Елена Афанасьевна, жена А. П., объясняла, как к ним добраться от Новодевичьего. А Ф. в это время уже бороздил дальневосточные моря. Он ходил то матросом, то библиотекарем на огромной, как город, плавбазе. Есть чудная фотография: он, юный, сидит на фоне книжного ряда своей библиотеки с развернутой «Литературной газетой» в руках. В этом номере напечатано его стихотворение «Татьяна Ивановна».
Лебяжий переулок мы теперь навещаем вдвоем. Разглядывая центральное панно межировского дома, выполненное по отливкам Врубеля, я однажды предположила, что именно красавица в подводном царстве, которая изображена на нем, – прообраз межировских балерин. Он видел ее еще до того, как его «писать учили Тулуз-Лотрек, Дега». Эта модель Врубеля по фамилии Гузикевич была балериной в театре Солодовникова, бывшего владельца дома. Глядя на красавицу на центральном панно, рядом с которой идет сражение, разбиваются в щепки и тонут боевые ладьи, я вспомнила межировское стихотворение про балерину из кордебалета, поразившую воображение мальчика-солдата на театре войны: «Переулок мой Лебяжий, лебедь юности моей…».
Метростроевская клумба круглится посреди хорошо подстриженного газона. Над ней постепенно поднимаются стебли цветов, которые мы условно называем «тиграми». Условно, потому что они имеют отдаленное сходство с тигровыми лилиями и дикими саранками, которые гораздо скромнее (привет из дальневосточного детства Ф.). «Тигры», которых множество росло в палисадниках облюбованного нами уголка Ялты, обычно начинали цвести с приближением дня рождения Ф.
Обнаружив московскую клумбу с начинавшими подниматься знакомыми стебельками там, куда мы обречены ходить чуть ли не ежедневно, мы сочли это добрым знаком. Нам перекрыли доступ к прежней помойке, но метростроевская, как оказалось, имела свои преимущества. Опустив мешок с мусором в контейнер, мы отправлялись наблюдать за «тиграми». Они нас не подвели: 24 июня я, оправдывая себя пандемией, – назло врагу сорвала с клумбы влажный от утренней росы стебель с оранжево-красным цветком и еще двумя готовыми раскрыться бутонами. Оба по очереди расцвели на столе у Ф. За обедом я выпила бокал массандровского шардоне, чокнувшись с флорентийской замысловатой бутылью, в которой пылал цветок. Ф. временно наложил на себя запрет на спиртное.
Прошедший год все отдаляется и отдаляется, а карантин, хоть и ослабевая, длится и длится. Вот уже и февраль на исходе, с переизбытком снега, с, казалось бы, забытыми морозами, ощутимо о себе напомнившими.
Иду по заснеженной Поварской в Дом литераторов. Давненько туда не заглядывала. Все еще фальш-фасад закрывает здание с аркой, ведущей к Гоголевскому скверу, но арка не перекрыта. Можно было бы попетлять по переулкам и потом уже выйти к ЦДЛ. Но в переулках снег не убран, бог знает что прячется под ним на тротуарах, а во дворах и вообще по пояс. Поварскую в такой красе я тоже не упомню, когда видела. Снег чистый, в воздухе кружатся мелкие снежинки, не мешают ни ходу, ни зрению. Даже наоборот.
Подхожу к скверу, перед которым стоит… Нет, это не Бунин. Это какими же глазами надо было увидеть Ивана Алексеевича, чтобы он оказался похожим на трактирного полового? Стоит истукан с перекинутым через руку полотенцем: «Чего изволите?»
А сквер заснеженный – прекрасен. Замело снегом пень знаменитого вяза, но я его помню огромным, зеленым, казалось, готовым простоять еще не одну сотню лет. В перестройку на него покушались – общественность стеной встала на защиту. Еще немного он постоял, а потом втихомолку снесли, оставили огромный пень с табличкой, чем он был.
Поэта, который громче всех защищал исполина, уже нет на свете. Каюсь, меня не было среди тех, кто его читал. Помню, что однажды обнаружила в холодильнике недопитую кружку пива, накрытую его книжкой под названием «Ярило». Издательство помню – «Современник». А имя начисто забыла. Мой сын после ухода из вуза, собираясь идти в армию, на время устроился в ЦДЛ работником сцены. Мне, зашедшей туда по пути домой, на мой вопрос, не видел ли он отца, ответил: «Сидит в Цветном кафе с Ярилой».
У меня в изголовье висит фотография моего по-мальчишески миловидного сына той поры, сделанная штатным цэдээловским фотографом.
В фойе ЦДЛ у администратора, в шкафчике под лампой, Ф. и мне оставлена новая книга Юрия Ряшенцева. Сам автор оставил, еще неделю назад.
ЦДЛ вполсилы, но заработал. Юрий Евгеньевич приходил встречаться с «мальчишками». Выпивали в кафе, не кофе (рассказала подруга, Наталья Познанская, она же – заведующая литчастью ЦДЛ). «Мальчишкам» под девяносто. У Ю. Е. эта круглая дата (круглее не придумаешь) – в нынешнем июне. В Коктебеле в былые годы дни рождения отмечали с небольшими передыхами почти весь месяц: художник Валерий Сергутин, поэт Борис Романов, поэт Юрий Ряшенцев, поэт Илья Фаликов.
В редакции поэзии журнала «Новый мир» поныне висит на стене венок, сплетенный мной из горной флоры в Коктебеле для Олега Чухонцева, в свое время сидевшего в том кабинете. Привезя с юга это незатейливое изделие, я вручила его поэту – певцу Коктебеля. Он был крайне растроган, долго упивался его запахом и собственноручно прикрепил высоко на стену, над своим местом в редакции.
В 2000 году я помогала Владимиру Коробову (в Союзе российских писателей) составлять крымскую антологию, которую он назвал «Прекрасны вы, брега Тавриды…». В том же году она и вышла. В выходных данных – те же имена: редактор Б. Романов, художник В. Сергутин. Ф. прячется за псевдонимом – корректор И. З. Седловский. Фаликов тоже присутствует: набор – И. И. Фаликова. Это наш с И. З. сын.
Я тоже объявлена – в длинном списке тех, кого В. Б. Коробов благодарит за помощь (вкупе с Российским авторским обществом, порог которого я обивала, ища обладателей авторских прав и предупреждая, чтобы денег не ждали…).
В число авторов мы, в каком-то смысле «последние коктебельцы»[6], тоже вошли. Последний коктебельский день рождения Ф. мне особенно памятен. Ряшенцев прочел с листа стихотворение «Феодосийское лето» и вручил, с посвящением, новорожденному. Существовало оно в одном экземпляре, написанное от руки. Было вручено Ф. 24 июня 1998 года. По моей просьбе включено Ю. Е. в его подборку в антологии. Он удивился. Он уже забыл о своем шедевре, а я до сих пор вздрагиваю от строки «спор камней у фонаря…». Листок я нашла.
…Мчатся будни моментальные,
и давно нам не новы
тополя пирамидальные –
взрывы веток и листвы.
И недавно в парке пропитом
было нами решено
не ходить к знакомым профилям –
мы чужие им давно.
Не союзами, не сектами
мы от них отделены.
Просто – люди фин-де-сьекля мы.
Много ль нашей в том вины?
Краткий день тысячелетия –
вторник или, там, среда.
Что всегда держал в секрете я
молвлю, хоть не без труда:
просто жил я слишком сдержанно,
шастал где-то стороной –
пораженье ли одержано
иль триумф потерплен мной.
Между тем соседство близкое,
спор камней у фонаря –
вся тщета феодосийская –
это все не зря, не зря[7].
…Хорошо помню разговор с Юрием Кузнецовым, которого я с несвойственной мне настырностью уговаривала поучаствовать в крымской антологии. Раздраженным и категорическим тоном – по телефону – он говорил мне, что о Крыме никогда не писал, а я стала читать ему – по его книге – длинную фантасмагорическую балладу «Четыреста», и он дослушал ее до конца (она заняла потом шесть страниц в антологии). Потом он разговорился, и мы как-то даже нехотя расстались навсегда.
Мы учились в Литинституте почти в одно время. Был только один эпизод, с ним связанный: однажды я с его будущей женой, Галей Каукеновой, целую ночь переписывала изданный за рубежом сборник Гумилева. Гумилев ее не интересовал, она хотела сделать подарок Юре. В Литинституте она называла себя Галей. Но свою жену Юрий называл ее настоящим казахским именем Батима. У нее были сильные, длинные, ниже пояса, волосы, похожие на роскошную гриву породистой вороной кобылицы. После Литинститута она многие годы работала переводчиком в Верховном суде. Его здание высится рядом с бывшим издательством «Советский писатель».
Помню отказ А. С. Кушнера участвовать в антологии – гонораров авторы проекта не предусмотрели, а сообщать поэтам эту приятную новость предоставили мне. А. С. резонно полагал, что за работу надо платить. У меня тоже были претензии к руководителям проекта, но они оформились не сразу. Уж очень нравилась идея антологии, и не было представления о законах рынка, много чего не было. Денег тоже не было, но они так и не появились никогда. Зато антология есть. Тираж 5 тысяч. Даже у моей первой книжки «Терновник», вышедшей в 1983-м в «Советском писателе», тираж был 10 тысяч.
В более поздней книге «Крымские страницы русской поэзии: антология современной поэзии о Крыме: 1975–2015» (СПб: Алетейя, 2015), мы с Ф. тоже участвуем большими подборками, в незримых ветеранских лаврах…
Я все еще бреду домой из ЦДЛ. Обратно – по Большой Никитской. Хожу я по ней полвека. Никогда она не была такой великолепной. Когда-то, уже при мне, и про нее можно было сказать «неровный строй домов сутулых» (стих Межирова). Я счастлива, что она есть – такая, какая есть сейчас. Вся закутанная в снега. Вокруг храма Большого Вознесения уже в мою бытность деревья стали большими. На них сейчас пышные барские шубы. В воздухе порхают легкие снежинки. 61-метровая колокольня, которую наконец-то получил храм, возникла и стоит, как будто всегда так и было. 20 мая 2004-го ее освятил патриарх Алексий II. Колокольня не выглядит новоделом, жаль, что Пушкин венчался не под ее колокола. Про странную ротонду с незнакомой малорослой парочкой внутри, странный придаток к храму на краю сквера, промолчу. Красный граф А. Н. Толстой сидит, бронзовый, лицом к колокольне, спиной к палатам великого Суворова. Александр Васильевич крестил свою Суворочку не в недостроенной громадине Большого Вознесения, но здесь же, сбоку припеку, у Феодора Студита, в его вовсе не студеной, а теплой и уютной церковке. Здесь, раз в жизни, по просьбе своего растерявшегося сына, я со слезами молилась перед образом, который мне указала торговавшая свечами женщина, уверенная, что он помогает роженицам. На белой стене висел вовсе не образ, даже не икона, а тускловатыми красками писанная картина, сюжета которой я не помню. Я плакала от бессилия, от презрения к своему неверию и читала подряд все молитвы, которые помнила наизусть. Читая молитву Ефрема Сирина, я пришла в себя. «Господи и Владыко живота моего…»
Невестка моя трудно, но родила. Моего внука сын назвал не в честь императора Константина и не в честь города, в котором родился преподобный Феодор Студит, а в честь своего друга Кости, единственного из сверстников, к которому он тянулся. Счастлив в дружбе мой сын не был. На крестины меня не позвали.
За два года до рождения внука мою внучку крестили в Большом Вознесении. Крестным был мой деверь. Хороший был день. Никто никого не раздражал, все были родные. Такие дни выпадают редко. Про свою крестницу деверь потом ни разу не вспомнил. Воцерковление его как-то сошло на нет, а я и вовсе не воцерковлялась. Но «атеистка» – это не про меня. Заполняя немецкую анкету по приезде в немецкую деревню Лангенбройх к Ф., тогдашнему стипендиату Фонда Бёлля, в графе «вероисповедание» я тогда написала «традиционное». И я знаю, что Ф., сказавшийся атеистом, никакой не атеист по сути. Дед его, сын сосланного в Сибирь поляка Седловского, естественно, был католик. Ни малейшей тяги к католицизму я за Ф. не наблюдала, но и к атеизму – тоже. А во мне, когда я твердо выводила «традиционного вероисповедания», ощутимо зашевелились мои православные корни. Правда, мой дед по отцу, Михаил Иванович Аришин, которого я никогда не видела, был, по семейному преданию, из ссыльных молокан. У меня с Ф., у обоих, оказались ссыльные предки. Надо ли придавать этому какое-нибудь значение? Некоторые вопросы всегда остаются без ответа.
Я прохожу, мысленно все же перекрестясь, мимо Феодора Студита. Благодарю его за помощь, за то, что я пережила, стоя перед той необычной иконой. Вспомнила и Ефрема Сирина, но вместо его великопостной молитвы, вместо «Господи и Владыко…» всплыло пушкинское «Отцы пустынники и жены непорочны…».
Место, где стоит храм Большого Вознесения, очень наташинское: царица Наталья Кирилловна жила неподалеку, там, где сейчас Столовый переулок. Первая Наталья. Дочка Суворова – вторая, дворец полководца еще ближе к храму в последней редакции (первый был деревянный; при Наталье Кирилловне – уже каменный). И Натали Гончарова тоже жила поблизости от Никитских Ворот. Конечно же, мою внучку крестили Натальей.
Недавно узнала, что и Феодор Студит был поэтом.
Духоподъемное слово я нашла у, как оказалось, близкого мне поэта Феодора Студита. Называется этот текст «К ухаживающему за больными»:
Это божественное дело – бремя слабых нести.
Его получил ты и подвизайся теперь, о чадо мое,
Чтобы совершать тебе твой путь с сердечной теплотою и усердием.
С самого раннего утра смотри за своим больным.
И ухаживай за ним прежде всего ласковыми словами.
Затем подобающим образом подноси ему дары пищи.
Каждому то, что потребно ему по его состоянию,
Ведь он твой член, не проходи мимо ближнего.
Если ты будешь так служить, то награда твоя велика будет:
Свет неприступный и небесный удел.
Первоначальной целью, ради которой я села за свой видавший виды комп, было избавление себя от накопившейся груды записных книжек. Нет, от дареных избавляться я не собиралась. Уж очень они великолепно сработаны, прямо шедевры. Вот и преподобного Феодора Студита я цитирую, сначала погладив шелковистую обложку с вытесненным на ней цветком лотоса. Прекраснейшая бумага, ни тебе клеток, ни тебе линеек. Подарок Наташи Познанской.
Миновав дурацкую ажурно-металлическую арку, которой за счет городского бюджета опять «украсили» начало Никитского бульвара, мимоходом зацепив глазами афишу театра Розовского (он, Розовский, наверняка был на ряшенцевском мальчишнике в ЦДЛ), пройдя хорошо вычищенный Калашный, я уже почти дома. Еще несколько шагов – и я нырну в свой подъезд, спрятанный под наружным лифтом (лифт уже несколько дней почему-то ходит только вниз).
«Почему “Емелино озеро”? – думаю я о книжке Ряшенцева, которую мне не терпится открыть. – И что это за Емеля?» Я хорошо помню книжку ЭКСМО 2019 года с аляповатой обложкой: «В кружащей лодке». Лодка с героем не в этом озере кружила. Хотя в третьем томе ряшенцевского пятикнижия названы Ивашка и Емелька и сказано: «уж если что в дефиците – это / кивающий вовремя собеседник». И названа тройка, в которую входят «герои российского быта»: Левша, Емеля и Балда. Это явно не цэдээловский ряшенцевский мальчишник.
Собираясь открыть Ряшенцева, я заглянула в фейсбук (до ковидного года такой привычки у меня, можно сказать, не было).
Ростовчанин Эмиль Сокольский уже прочел «Емелино озеро». А ведь за «Озером» (2020) не так давно поднявшийся огромный горный массив – вышедшее за последние годы пятикнижие Оренбургского издательства, 2011–2017. А еще «Сто стихотворений» (М.: Прогресс-Плеяда, 2018) и «В кружащей лодке» (2019)… Титан Ряшенцев!
«…Неважно, о чем идет речь – о детстве или о старости, о Москве или Провансе, о Боге или мировой литературе, важно иное: сплетение слов, мерцание метафор, настройка звука, ход ритма, поворот строки. Не тема, а фактура слова. Я могу не согласиться с тем, что стих Блока об остром французском каблуке плох, безвкусен, но я не могу не согласиться с полногласием сказанного поэтом о том или о сем, меня убеждает сам стих, а не сопутствующие ему предтекстовые задания. Стих передает состояние автора, его смятение и тоску, ностальгию по молодости, любовь к родине или ненависть к ней. У него нет окончательной точки. Он противоречит себе. Восторг, обращенный к былому, соседствует с проклятием времени, в котором происходит это великолепное былое. Просто оно прошло. “Вот и все”, как сказано у него. ‹…›
Роща поколения редела. Уходили, замолкали, терялись. Уцелевших можно пересчитать по пальцам, заговоривших по-новому почти нет»[8].
Я читаю Ряшенцева «для себя», я не ученица Ряшенцева, большую часть жизни я смотрела на него издали. Можно было бы сказать, что я ученица Межирова. Но он учил, как Анненский Гумилева, сказавшего: «Десяток фраз, пленительных и странных, / Как бы случайно уроня…» Слишком многое из того, что он ронял, я не могла поднять, я в те годы была к этому не готова. Я училась сама, но с оглядкой на него.
А за Ряшенцевым увлекательно было наблюдать издали в Коктебеле. Я это наблюдение называла «Ряшенцев под сенью девушек в цвету». Среди них – его будущая жена, неотразимая гречанка Галя Полиди. Ее коротенькая юбка мелькала на теннисном корте рядом с ним. Это было эстетичное зрелище. Я звала ее про себя «Дианой-охотницей». Потом расстояние между нами как-то само собой сократилось. Мою любимую его книжку, изданную «Прогресс-Плеядой», он надписал так: «Дорогим Наташе и Илюше, с чувством очень большой близости. Обнимаю!»
Претензий на анализ его творчества у меня нет. Мне интересно следить, как по ходу возникновения моего текста, в котором он присутствует, появляются рядом с ним другие фигуры, в разной степени близкие и интересные мне.
Скажем, Юлия Добровольская. Она на год старше моего отца. В этом году ей должно бы быть 103 года. Я купила ее мемуары в подвале Моссельпрома, в котором тогда кроме салона красоты помещался еще и книжный магазинчик «Летний сад». С Ряшенцевым я ее имя не связывала.
Вход в подвал находился в нижнем дворике Моссельпрома, в соседстве с помойкой, куда было предписано выносить мусор жильцам нашего дома. Я немного повторяюсь: путь в нижний дворик шел через сквер, лучшее украшение нашего переулка, уже описанный мной. Все изменилось: «Летнего сада» давно нет; в прошлом году те, в чьи руки попал Моссельпром, объявили сквер своей собственностью и перекрыли нам доступ к помойке. Слово «помойка» в ковидном году звучит символично. Помойка – символ свободы. Только в сторону помойки гуляй сколько хочешь.
У тогда еще доступной моссельпромовской помойки я познакомилась с единственным продавцом «Летнего сада» Викой Волченко. Она появлялась с тоненькой сигареткой, а я приносила мусор. В конце концов мы стали здороваться. И теперь я после помойки всегда заходила к ней в подвальчик. Биография у Вики трудная. Доверенные мне подробности я разглашать не собираюсь. Скажу только, что она прекрасный поэт. Кому интересно, могут прочесть ее стихи в журнале «Знамя» перестроечной поры.
Меня в ту пору заинтересовала Юлия Добровольская (наряду с Омри Роненом) воспоминаниями о Нине Берберовой. Потому я и купила книжку Добровольской «Post Scriptum. Вместо мемуаров», изданную «Алетейей» в 2006-м. И обнаружила там след Ряшенцева и Чухонцева.
Первыми двумя томиками Омри Ронена, «Из города ЭНН» и «Шрам», я тоже обязана Вике и «Летнему саду». За третьим, «Чужелюбие», в бытность в Питере, ходила в редакцию «Звезды», издательство которой выпускало Ронена, живущего за океаном. Последний том, «Заглавия», увы, посмертный, я получила из Питера по почте от нашего с Ф. друга юности Игоря Кравченко.
Игорь, несколько старше нас, ученик Павла Григорьевича Антокольского, романтик, красавец и военный врач (окончил ту же военно-медицинскую академию, что и мой отец), в начале шестидесятых прибыл во Владивосток на службу, издал в Дальиздате свою первую книжку («Я ищу тебя», 1962) и женился на моей школьной подруге Вере (Веронике. – Ред.) Павловой («Я знал, что тебя встречу, / ведь живешь же ты где-нибудь»). Его учителю Павлу Григорьевичу моя Вероника очень понравилась: голубоглазая, с золотисто-пепельными волосами до пояса. У нее и сейчас роскошная корона на голове, серебряная. Их было три сестры Павловых, одна другой краше. Мы с Вероникой учились на втором курсе ДВГУ (она – на физмате, я – на филфаке), когда умер их отец. Я снимала угол неподалеку от их полуподвального жилья. Вероникин отец Вячеслав Сергеевич всегда находился дома. Не помню, чтобы он вообще куда-то выходил. Когда мы, случалось, оставались с ним вдвоем, он, почти всегда бесстрастный, более заинтересованно, как мне казалось, меня слушал. Советов не давал.
Вероника прибежала ко мне ночью – весь остаток ночи мы провели в их гостиной: мама, Валентина Мартыновна, Вероника, Надя, Оля и я. Посредине на стульях лежал мертвый Вячеслав Сергеевич, а мы, кто на чем, сидели вокруг и молчали.
Биография у Вячеслава Сергеевича, как я теперь понимаю, была сложная. Про таких еще в мое время говорили «из бывших». Отчество и фамилия моей подруге достались в русифицированном виде, но мы этим мало заморачивались. В. С. был немец. Частица «фонъ», которая должна была прилагаться к Вероникиной фамилии, нас почему-то смешила. Я, тоже со смехом, выкладывала: «А моя бабуля, по фамилии Чечеткина, говорила, что она столбовая дворянка. Дворянка Чечеткина! Ха-ха-ха!» Мы до этой ночи очень были смешливые. Я вычитала у Даля: «Что она, фонъ-монъ или шлюхъ-плюхъ? спрашивала одна барыня о роде-племени другой». И мы заливались смехом.
Когда Игорь и Вероника перебрались в Питер, у них уже было два сына. Игорь демобилизовался и закончил Высшие литературные курсы (семинар А. П. Межирова). В Питере Литфонд сдал им в аренду на несколько лет «будку» Анны Андреевны Ахматовой в Комарово… Но они были не первые «наследники» А. А.
Я побывала у них. Даже наш финский домик неподалеку от Комарово, в Песочной, где мои родители жили, пока отец учился на командном факультете Медицинской академии (так называлась, если я не ошибаюсь, военная аспирантура), – верх комфорта по сравнению с «ахматовской будкой».
Гостеванье было незабываемое: мы ели чернику и собирали сыроежки по дороге на Щучье озеро, считали муравьиные кучи – таких огромных муравейников я никогда не видела. Побывали на Комаровском кладбище и помянули Анну Андреевну. Мы плавали с Вероникой в Щучьем озере среди водяных лилий. К нам вернулся смех.
Это Вероника, когда прервалась наша обычная переписка, а наезды, их – в Москву, наши – в Питер, заставила меня завести электронную почту. На первых порах наша переписка стала как никогда оживленной, но постепенно не то чтобы увяла, но стали мы кое-что не договаривать, чтобы друг друга не огорчать. А ковидный год и болезни, которые, словно сговорившись, обрушились как на Москву, так и на Питер, и вовсе изменил тон наших эпистол.
Недавно Ф. обнаружил в своей почте мое беззаботное письмо к Веронике из Ялты. Там у нас с Ф. был один комп на двоих. Он обнаружил мою папку-2018, о которой я успела забыть. Из моего письма к Веронике явственно пахнуло теперь утраченной, а тогда почти безоблачной и беспечной на закате июньского дня Ялтой. Письмо снабжено ремаркой Ф.: «Отчет Натальи по питерскому адресу в связи с большим волнением, охватившим друга Игоря по поводу моего образа жизни».
«Верочка, думаю, что о здоровом образе жизни нам с И. З. мечтать уже поздно, не все мечты сбываются. Как говорила МЦ – “Как мы вероломны – то есть – как сами себе верны”. Теперешние возлияния не похожи на прежние, те, что запечатлелись в поэтической памяти И. Г. (Игоря Георгиевича Кравченко. – И. Ф.). Да, были когда-то и они рысаками. С медицинской точки зрения рассматривать И. З. совершенно бессмысленно и бесполезно. Конечно, мой минимальный пригляд необходим. Собственно, в свободные дни его возлияния (это исключительно массандровские красные сухие вина, как то: каберне, бастардо, санджовезе, саперави) начинаются с ланча. Ланч происходит около одиннадцати. Поднимается он в пять, а то и раньше. Возится у компьютера. Около семи ест рисовую или гречневую кашу, ничего другого в него не втолкнешь. В восьмом часу идем на пляж. В море он не выдерживает больше пяти минут, но терпеливо ждет, когда я сделаю заплыв до буйка на первом массандровском пляже, ближайшем к нашему выходу на море (это тоже около пяти минут). Потом мы, не одеваясь, идем по променаду до камней. Я на своей книжке как раз запечатлена в конце променада, над пляжем с камнями, это три скальных обломка, довольно живописных. Я спускаюсь по лестнице вниз, делаю еще один заплыв, потом, если не мешает какая-нибудь словоохотливая туша, лежу среди водорослей возле одного из камней. И. З. наблюдает сверху, сидя на нашей любимой скамейке и созерцая Могаби и Ай-Петри, при этом беспрерывно куря winston, на пачках которого надписи, обещающие ему инфаркт, новообразования, импотенцию и много чего еще, не упомню. Чтобы не продлять это его удовольствие, я не затягиваю свое – поднимаюсь. И мы еще некоторое время, недолго (чтобы он не успел еще раз закурить), сидим, созерцая морские просторы. Иногда на горизонте появляется парусник “Херсонес”, чтобы пришвартоваться на набережной. Морской порт давно в запустении. Еще недавно там был “торговый центр”… “Херсонес” еще не успевает пришвартоваться, когда мы, пройдя променад в обратном направлении, швартуемся в своем пещерном жилище. Дождавшись ланча, И. З. вынимает из холодильника початую бутыль и под спагетти с овощами опрокидывает первую сотку, плеснув и мне четверть бокальчика. Потом он отправляется на двухчасовую прогулку с посещением кафешки на Учан-Су и погребка на Екатерининской. Судя по количеству дензнаков, запрашиваемых из семейной кассы, его потребности ограничиваются пачкой вышеозначенной гадости (“пещеру” он коптит при помощи трубки) и соткой сухача в каждом из перечисленных заведений. Когда он возвращается восвояси, его ждет обед, отнюдь не диетический (за исключением вегетарианских щей, борщей и пр.). Не знаю, можно ли назвать полезными для И. З. блюда из морепродуктов, крымской баранины, перепелов и перепелиных яиц в моем исполнении. Аппетит у него отменный, жалуется в основном на опорно-двигательный аппарат. Никаких лекарств не пьет. После обеда отдыхает. Требует полдник (для того, чтобы законно опрокинуть свою сотку). Увы, мы не избегаем копченостей. Они здесь незабываемые. Ужин чаще всего бывает скромным. Под глазунью из перепелиных яиц с пармезаном и мне перепадает несколько глотков саперави. А чашку цикория перед сном со стопкой десертного бастардо или черного муската И. З. со мной не разделяет. Все перечисленные продукты, немыслимые в столице, как-то умещаются в наш бюджет… Это письмо – в основном – отчет для И. Г. Увы, для нормы мы не созданы. В общем, будем здоровы. Целую. Форель».
Мое любимое чтение – перечитывание, продолжающееся по сей день. Я согласна с Омри Роненом – книги и жизнь надо перечитывать.
Юлия Добровольская возвращает меня в Питер. О ней знаю лишь то, что заключено в ее скромной по объему книжке, которую она писала на склоне лет. Была она в Питере подругой двух сирот, сестер-близнецов, своих сверстниц, Валерии и Ирины. А вырастила близнецов их родная тетка, красавица Ксения Александровна Ряшенцева. Уже в московскую пору жизни Ю. Д. попала в очередную передрягу своей непростой жизни:
«“Ксешенька, я погибаю, что мне делать?” – “Все брось и переезжай к нам!”
Назавтра Юра Ряшенцев приехал за мной и отвез в Языковский. Уступил мне свою комнату – они с [женой] Женей несколько месяцев, покуда я у них жила, спали в столовой на тахте.
Я лежала пластом. Вечерами, за “распутинским” круглым столом собирались Юрины друзья – режиссер Марк Розовский, поэт Олег Чухонцев, остроумец Илья Суслов. Меня насилу вытаскивали посидеть со всеми».
«Случайность бывает на удивление точной» – это цитата из Ирины Васильковой, проза которой мной срифмовалась с первым романом Ф. «Белое на белом». Цикл из трех историй «Тушь, гуашь, пастель» И. В. связан фигурой художника. Книжка васильковской героини называется «Белое в белом». В ней нетрудно различить некоторые черты И. В. За обличьем героя романа Ф., художника Гуликоса, тоже прячется сам автор…
И вот я уже смело привожу эту цитату из триптиха Иры Васильковой, избавившей меня от неизбежного употребления уже затертой до дыр фразы «Бывают странные сближенья». Тем более что о «странных сближениях» говорят чаще всего люди, не подозревающие об истоках этой фразы, так хорошо растолкованной Лотманом.
Очевидная случайность соединила в моей голове итальянистку (она сама себя так называла) Юлию Добровольскую и поэта Викторию Волченко. Случайность превратила книжную лавчонку в подвале Моссельпрома, приютившую Вику, в исторический vicus Sandalarius, Сандаларийский квартал в Риме. Стихотворение я посвятила Вике:
в Сандаларийском квартале
возьми в руки книгу с черным обрезом
в обложке желтого пергамента
пробеги глазами оглавление
прописанное веселой киноварью
Горация беспрепятственно
издают братья Созии
гонораров никто не платит
так несколько бесплатных свитков
на подарки нужным людям
затормози на форуме около Аргилета
драгоценные свитки
пахнут кедровым маслом
загляни в смолистый ящик
в поисках нужного экземпляра.
Читаю Ряшенцева. «Емелино озеро» он написал за год. 22 мая 2020 книга ушла в печать. Ловлю себя на том, что ищу прежнего Ряшенцева. И что от нового? Самоповторы у него умышленные. Он верен себе, с прежним собой не порывает.
Нахожу у него «Челиту». Но она и та, и не та.
В пятикнижии:
Помнишь ли, мама, лошадку Челиту киргизской породы?
Рядом, в Европе, в кровавой толкучке, столпились народы.
‹…›
Пристальный коршун угрюмо стоит посреди небосклона.
С белой оглобли за нами следит коготок скорпиона.
Пылью верблюжьей и дымом кизячным чуть веет с востока.
Жарко. И страшно, что немцы за лето пробьются далёко.
При первом прочтении сразу вспомнила Семена Липкина:
В этот час появляются люди:
Коновод на кобылке Сафо,
И семейство верхом на верблюде,
И в вельветовой куртке райфо.
Четко осознаю, что цокот копыт этих лошадок пробудил к жизни моего «Верблюжонка» и моего «Лекаря на ослике». Но кто же будет в этом разбираться…
А Челита жива, кобылка. Доскакала до «Емелина озера».
Вороны метались по снегу.
Вон сколько его намело!
Менять ли на сани телегу?
А, знаешь, тащи-ка седло.
Пускай увязает Челита
в сугробе – не будь с нею лют.
ее золотые копыта
дорогу под снегом найдут.
‹…›
Россия – не сивка, не бурка.
Легко ль ей, а с нею и нам,
от Чкалова до Оренбурга
полвека – по кочкам и пням…
Всё было. Всё есть… Так знакомо,
что волки настичь нас хотят.
И рыхлые снежные комья
от скачки в их пасти летят.
Странно, но после «Емелина озера» мне захотелось перечитать Ахмадулину с ее погружением в народ:
С Корытовым нас коротко свело
родство и сходство наших рукоделий,
и без утайки, каждый про свое
мы толковали на задах котельной.
«Емелино озеро» – это еще теплые, всего год назад появившиеся стихи. Челита выпряжена из телеги и оседлана. Из прежнего, по моим наблюдениям (едва ли я что-то пропустила), только поэма «Август, сентябрь». На эту поэму он когда-то пригласил нас с Ф. к себе домой. Мы сидели за большим, круглым, дубовым, старинным столом, щедро накрытым хозяйкой дома. Читал он с удовольствием, взволнованно и напряженно, в перерывах запивая чистейшим первачом. Он читал ее и на последнем вечере – презентации пятикнижия – в Малом зале ЦДЛ. Чем-то она ему особенно дорога.