Я просыпаюсь от запаха кофе.
Не пережжённого латте из кафе, где бариста не знает моего имени. Настоящего кофе — свежемолотого, сваренного в турке, с корицей, и этот запах заполняет чужую спальню, в которой я лежу на тёмных простынях, голая, с приятной ноющей болью между ног и его отпечатком на коже — ощущением его ладоней, его рта, его тела.
Утренний свет проникает сквозь неплотные шторы. Я осматриваю комнату — теперь, при свете, трезво, без дофаминовой пелены. Высокие потолки. Лепнина — старая, в трещинах. На стене напротив кровати — огромная карандашная работа: женское тело, изогнутое в движении, текучее, как вода. Его работа — я узнаю линию, этот способ вести карандаш, который превращает штрих в живое прикосновение. На тумбочке — стопка книг. Я наклоняюсь: Чарльз Буковски, «Факотум». Харуки Мураками, «К югу от границы, на запад от солнца». И — «Когнитивная лингвистика: базовые чтения». С жёлтыми стикерами, торчащими из страниц.
Он купил учебник по моей специальности. Он купил учебник по когнитивной лингвистике и пометил страницы. Я беру книгу, открываю наугад — стикер на странице с главой Лакоффа о концептуальных метафорах. На стикере — его почерк, размашистый, наклонный: «Спросить у Веры».
У меня перехватывает горло.
Я слышу шаги. Он появляется в дверном проёме — в одних боксерах, босой, с двумя чашками кофе, волосы торчат в разные стороны. Утреннее солнце ловит татуировки на его руках, и они выглядят иначе — мягче, как будто тоже только проснулись.
— Доброе утро, Вира, — говорит он. — Кофе с корицей. Без сахара. Я угадал?
— Ты не угадал. Ты подсмотрел мой заказ в кафе.
— А ты подсматривала за мной в окно.
— Мы серьёзно будем вспоминать это каждый день?
— Каждый день до конца жизни, — говорит он и ставит чашки на тумбочку, и садится на край кровати, и я подтягиваю простыню к подбородку, хотя он видел меня голой, целовал каждый сантиметр моей кожи, был внутри меня, и стыдиться бессмысленно, но утренний свет — это другое. Утренний свет не прощает.
Он замечает простыню. Замечает мою руку, сжимающую ткань у горла.
— Эй, — говорит он мягко. — Не надо.
— Утром я выгляжу страшно, — признаюсь я. — Опухшие глаза. Следы от подушки. Волосы, как после ядерного взрыва.
— Ты выглядишь, — он наклоняется, убирает прядь с моего лица, — как человек, которого хорошо трахнули. Это лучший вид на свете.
Я фыркаю. Он улыбается. Я отпускаю простыню.
Кофе — идеальный. Горячий, крепкий, с корицей и с чем-то ещё, чего я не могу определить.
— Кардамон, — подсказывает он, видя, как я пытаюсь распознать вкус. — Бабушкин рецепт. Она была из Тбилиси.
— Ты грузин?
— Наполовину. По маме. Отец — русский, из Питера. Я — московская смесь.
Он рассказывает. Сидя на кровати, скрестив ноги, с чашкой кофе в руках, — рассказывает мне о бабушке, которая варила кофе в медной джезве и рассказывала грузинские сказки, перемежая их матом. О маме — художнице, которая работает в реставрационной мастерской и до сих пор звонит ему каждый вечер. Об отце — инженере, ушедшем, когда Марку было семь, и вернувшемся, когда было шестнадцать, и о том, как они учились быть семьёй заново, неловко, со скрипом.
— Он увидел мою первую тату и не разговаривал со мной три месяца, — говорит Марк. — Потом пришёл в студию и попросил набить ему инициалы мамы.
Я слушаю. Слушаю и влюбляюсь — не в его тело, не в его голос, не в его руки. В его историю. В то, как он рассказывает — без жалости к себе, без драматизации, с этим мягким юмором, который выдаёт человека, переработавшего свою боль и сделавшего из неё что-то другое.
— А ты? — спрашивает он. — Расскажи мне что-нибудь, чего я не знаю.
— Ты не знаешь обо мне почти ничего.
— Я знаю, что ты лингвист. Что ты не умеешь врать. Что ты краснеешь от слова «дала». Что ты кончаешь с открытыми глазами. Что у тебя на правом бедре — родинка в форме запятой. Для двух недель знакомства — довольно обширное досье.
— Ты заметил родинку?
— Вера. Я целовал это бедро двадцать минут. Я заметил бы родинку размером с пылинку.
Жар вспыхивает на щеках. И ниже — глубже — тёплый отголосок вчерашнего.
— Расскажи мне что-нибудь, — повторяет он. — Не факты. Что-нибудь настоящее.
Я думаю. Отпиваю кофе. Думаю ещё.
— Я боюсь, — говорю я наконец. — Не тебя. Не этого. Я боюсь того, что это закончится. Потому что хорошие вещи всегда заканчиваются, и чем лучше — тем больнее потом. И я уже чувствую — здесь, — я прижимаю ладонь к груди, — что ты можешь сделать мне очень больно. Потому что ты — не просто «красивый байкер из подворотни». Ты — человек, который покупает учебники по когнитивной лингвистике и помечает страницы стикерами, чтобы спросить у меня. И от этого мне гораздо страшнее, чем от минета в подворотне.
Тишина.
Он ставит чашку. Берёт мою, ставит рядом. Берёт мои руки. Целует костяшки — одну за другой, каждый палец.
— Я не могу пообещать, что не сделаю больно, — говорит он. — Кто обещает — врёт. Но я могу пообещать, что буду стараться. Каждый день. Даже если облажаюсь — а я облажаюсь, потому что я человек. Даже тогда. Стараться.
Я смотрю на него. Утренний свет. Взъерошенные волосы. Серьёзные глаза.
— Ладно, — говорю я. — Старайся.
Он целует меня. Мягко, с кофейным привкусом, и его рука ложится мне на затылок, и пальцы зарываются в спутанные волосы, и поцелуй углубляется — медленно, неотвратимо, как приливная волна.
— Вера, — бормочет он мне в губы. — Мне нужно на работу через два часа.
— Ну и?
— Ну и ты лежишь голая в моей кровати, и у меня проблемы с расстановкой приоритетов.
Я смеюсь. Он целует мне шею. Мой смех превращается во вздох. Его рука — с моего затылка вниз, по спине, по пояснице — и ниже, и его ладонь обхватывает мою ягодицу, и сжимает, и притягивает к себе.
— Два часа, — шепчу я, обвивая руками его шею. — Этого достаточно.
Простыня соскальзывает на пол. Утренний свет ложится на наши тела — переплетённые, горячие, жадные. Его рот на моей коже. Мои руки в его волосах. Два часа до реального мира.
Мы используем каждую минуту.