Алёна
Воскресенье. Дождь стеной, такой, что в комнате темнеет к полудню.
Утром, ещё до дождя, привезли кровать. Двое грузчиков занесли её по частям, собрали за двадцать минут, попросили расписаться и ушли, оставив в прихожей гору картона и мокрые следы сорок пятого размера. Я стояла и смотрела на эту кровать посреди комнаты с голыми стенами и вдруг поняла, что до сегодняшнего дня я тут не жила. Я тут пережидала, как на вокзале.
Потом я разобрала половину коробок. Посуда встала в шкаф, книги заняли полки в два неровных ряда, матрас переехал с пола туда, где ему положено быть. К обеду я устала настолько, что решила считать остальное трофеем следующих выходных, задвинула коробки к стене и договорилась с собой их не видеть.
И вот теперь у меня ноутбук с недописанным лонгридом, чашка растворимого кофе, потому что турка так и не нашлась, и окно, по которому стекает вода.
Я не могу работать.
Я думаю о том, как стёрла кровь с его лица. Зачем? Что на меня нашло? Я увидела его побитым, в синяках, с этим кошмаром на рёбрах, и вместо того, чтобы уйти, как поступил бы любой вменяемый человек, подошла и потрогала.
Я его потрогала. Как ребёнок.
И теперь у меня в памяти горит ощущение его кожи, горячей и шершавой от щетины. И то, как он замер. Он не вздрогнул, не отшатнулся, он именно замер, всем телом сразу. Так замирают, когда не понимают, что делать с происходящим, и я строю из этого версию, которая мне не нравится: к нему давно никто не прикасался просто так. Не в бою, не в драке, не по делу.
Отпиваю кофе и говорю себе: хватит.
Он дерётся за деньги в подвале. Он связан с людьми, от которых нужно бежать, а не подходить к ним с глупыми фразами. Он опасный, реально опасный, не книжный плохой мальчик с мотоциклом и ухмылкой, хотя мотоцикл и ухмылка в наличии. Он человек, чья жизнь пропитана насилием.
Я уехала из Питера, чтобы перестать быть девочкой, которая позволяет себя разбирать по частям. Максим не бил, Максим разговаривал. «Ты слишком много думаешь», «ты делаешь из мухи слона», и всё это ровным голосом, так что спорить было невозможно, потому что спорить означало подтверждать диагноз. За три года я разучилась доверять собственным ощущениям, разучилась выходить из дома без тахикардии в лифте, а когда наконец ушла, обнаружила, что не помню, какая музыка мне нравится.
Восемь месяцев терапии, чтобы вернуть себе хотя бы музыку. Новый город, новая работа, новая я, и всё это стоило мне слишком дорого, чтобы отдавать наработанное за морозные серые глаза и хриплый голос.
Стук в дверь.
Я замираю. Кто? Я никого не жду, Маша бы позвонила, соседи со мной не знакомы, курьеру нечего доставлять.
Встаю, иду к двери, смотрю в глазок.
Он.
Мокрый насквозь. Волосы прилипли ко лбу, чёрная футболка ко всему остальному, и он стоит у моей двери с бумажным пакетом в руке, и на пакете логотип кофейни, которая через два двора отсюда.
Я открываю. Не знаю зачем. Это как с полицией, которую я не вызвала, и шторой, которую не задёрнула: я делаю не то, что правильно, а то, чего не могу не делать, и мне давно пора признать, что это одна и та же линия поведения, а не серия случайностей.
— Ты мокрый.
— На улице дождь, — отвечает он с видом человека, сообщающего свежую новость.
— Как ты узнал мою квартиру?
— Третий этаж, окно напротив моей кухни. Несложная геометрия.
Он протягивает пакет. Я беру, он тёплый и пахнет корицей.
— Что это?
— Круассаны. И кофе. У тебя вчера на подоконнике стояла кружка с надписью «Мне нужен кофе и ещё один выходной». Я не знаю, что еще тебе нужно, поэтому решил дать хотя бы это.
Он читает надписи на моих кружках. Через двадцать метров и два стекла. Вероятнее всего, ещё и зумил камерой телефона, потому что без зума эту надпись с такого расстояния не разобрать.
— Спасибо. — И только теперь до меня доходит, что я стою в дверях в растянутой футболке и шортах, без лифчика, с волосами, собранными в дурацкий пучок. — Я не приглашаю тебя зайти.
— Я не просился.
Мы стоим и смотрим друг на друга. Он мокрый, в дверном проёме, и с него капает на мой коврик. Я босая, с пакетом круассанов в руках, и мне очень нужно, чтобы он не заметил, как я держу этот пакет.
— Как рёбра? — спрашиваю я и тут же себя за этот вопрос ненавижу.
— Жить буду.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который имеет значение.
Он прислоняется плечом к косяку и на долю секунды морщится, и тут же разглаживает лицо. Контроль. Даже боль у него проходит цензуру.
— Зачем ты пришла вчера? В подвал.
— Маша услышала от кого-то, что на Варшавской бои. Потащила за компанию. Я не знала, что ты…
— Что я там буду.
— Да.
— Но ты осталась. Когда увидела.
— Я…
Мне нечего возразить, потому что так и есть. Я осталась не из любопытства и не из журналистского интереса, хотя обе эти версии я себе уже предлагала и обе отклонила по дороге домой. Я осталась, потому что увидела его в меловом квадрате, быстрого и жёсткого, увидела, как его достали в корпус, и у меня внутри всё сжалось так, как сжимается только за самых близких людей.
— Я осталась, потому что ты был ранен. И рядом не было никого, кто бы…
— Кто бы что? — Он смотрит на меня, и ухмылки нет, и лицо у него становится незнакомым.
— Кто бы о тебе позаботился, — заканчиваю я и чувствую себя голой, хотя речь идёт всего лишь об уходе за ранами.
Он молчит. Долго. Дождь шумит за его спиной гулко, как в пустом ведре. Капля стекает с его волос по виску, по скуле, по шраму, и я слежу за ней взглядом, потому что смотреть ему в глаза сейчас невозможно.
— Не надо обо мне заботиться. — Голос у него глуше обычного.
— Почему?
Он отлипает от косяка, делает шаг назад, и ухмылка возвращается на лицо целиком, деталь за деталью.
— Потому что я не стою твоей заботы, Алёна.
И уходит. Мокрые следы на линолеуме в коридоре.
Я закрываю дверь и стою, прижавшись к ней спиной. В руках тёплый пакет.
Он принёс мне кофе и круассаны. Человек, который дерётся за деньги и смывает чужую кровь в три часа ночи, пришёл под ливнем и притащил мне круассаны, потому что прочитал надпись на кружке.
Я сползаю по двери на пол, сижу, обняв бумажный пакет, и слушаю дождь.
Я в беде.