Утро начинается с коридора.
Я выхожу на три минуты раньше обычного. Не потому что опаздываю, а потому что за стеной она встала в шесть сорок, и я слышал, как щёлкнул чайник, как вода ударила в раковину, как зашумел фен, и теперь считаю минуты до того, как её дверь откроется, потому что между этой дверью и подъездом коридор, лифт, вестибюль, парковка, и на любом из этих отрезков может стоять человек с хирургическим терпением и проблемами с головой. А я до сих пор не знаю, кто это, и от этого факта у меня с четырёх утра ноет челюсть, как будто всю ночь стискивал зубы.
Так и было.
Её замок щёлкает, тяжёлый, стальной, и я стою у своей двери с ключами, якобы запираю, хотя запер полминуты назад. Она выходит: серая куртка, рюкзак, хвост, наушники на шее, взгляд в пол. Привычная броня, застёгнутая на все пуговицы. Она видит меня, и её шаг чуть замедляется, не останавливается, не сбивается, просто теряет полсекунды темпа, как будто тело ещё помнит вчерашние три стука через стену и не знает, какую дистанцию теперь держать.
— Доброе утро, — здоровается она, не поднимая глаз.
— Утро.
Она проходит мимо, и я иду следом, не рядом — в четырёх шагах сзади, достаточно, чтобы видеть коридор целиком: двери, углы, лестничный проём, слепую зону у мусоропровода. Лифт. Она нажимает кнопку, я встаю у стены, не рядом, не напротив, а сбоку, так, чтобы между нами оставалось пространство, в которое она не вжимается, и чтобы мне был виден индикатор этажей и коридор за её спиной одновременно. Она этого не замечает. Или замечает и не показывает.
На первом этаже пусто, утренний свет пробивается через грязное стекло, двор тоже пуст: мокрый асфальт, детская площадка, три машины на парковке. Я сканирую периметр быстро, привычно, как проверяю зеркала на байке перед перестроением, не параноидально, а так, как делает человек, который понял, что угроза существует и что между ней и объектом угрозы стоит только дешёвый гипсокартон и он.
Она идёт к остановке. Я — к байку. Разные направления, разный транспорт, и я сижу на байке лишнюю минуту с заведённым двигателем и смотрю, как она встаёт под козырьком остановки, маленькая, серая, со сжатыми плечами, и когда автобус забирает её и трогается, я выдыхаю и только тогда понимаю, что не дышал.
На парковке кампуса я раньше неё на двадцать пять минут. Ставлю байк, снимаю шлем, закуриваю и жду, и смотрю на входную аллею, не на неё конкретно, а на всех, кто по ней идёт: лица, походки, ритмы, кто смотрит в телефон, кто смотрит по сторонам, кто задерживается у корпуса дольше, чем нужно. Не знаю, кого ищу. Знаю только, что он существует и что он достаточно внимателен, чтобы различать её штриховку и засекать семь минут разницы в расписании. Такие люди не бросаются в глаза, они врастают в фон, становятся частью пейзажа, и выковырять их оттуда можно, только если смотреть на пейзаж достаточно долго и достаточно зло.
Я смотрю. Долго. Зло.
Она появляется в потоке студентов, серая куртка мелькает между яркими рюкзаками и мокрыми зонтами, и я провожаю её взглядом до крыльца, убеждаюсь, что вошла, и только тогда тушу сигарету.
Санёк подъезжает, за ним Дэн, Маратик, Лёха, и я ловлю его взгляд и киваю, и он кивает в ответ, и утро начинается.
Но фоновый канал не выключается. Он работает весь день — на лекциях, на семинарах, в перерывах: я отслеживаю её расписание по пересечениям в коридорах, запоминаю, когда она выходит, куда идёт, с кем. Не потому что хочу, а потому что не могу перестать, потому что три ночи назад она стояла в коридоре с белыми пальцами и кричала мне в лицо то, что должна была кричать кому-то другому, и этот другой до сих пор ходит по тем же коридорам.
Столовая в полдень.
Я сижу с подносом и вижу её через три стола, в углу, спиной к стене, и рядом дружок с латте, и всё было бы нормально, если бы не одна деталь: его рука на её запястье.
И вилка в моей руке гнётся.
Не сразу, не показательно, просто металл начинает пружинить под большим пальцем, сопротивляется ещё секунду, потом сдаётся с тихим хрустом, который тонет в столовом гуле: ложки по тарелкам, стулья по линолеуму, чей-то смех, разваренная гречка и котлеты, пахнущие прогорклым маслом, и сладкий химозный чай из пластикового диспенсера, который здесь зачем-то называют «напитком».
Санёк замолкает на полуслове.
Это уже событие.
Он смотрит на вилку, потом на меня, потом туда, куда я не смотрю уже минуту, с таким демонстративным усилием, что, видимо, именно оно меня и выдаёт.
— Ты сейчас прожигаешь дырку в человеке или просто тренируешь периферийное зрение?
— Дыши тише, Санёк.
— Невозможно. Я личность широкого звукового диапазона.
Дэн, развалившийся напротив с видом человека, который пришёл в столовую не есть, а выносить приговоры, поворачивает голову, прослеживает направление моего не-взгляда и находит её за три стола.
Мила сидит в своём углу, спиной к стене. Рукава натянуты до середины ладоней, волосы собраны в хвост так небрежно, будто завязывала на ходу. Перед ней латте в картонном стакане. Конечно, латте. Конечно, с карамелью. Запах жжёного сахара и горячего молока пробивается даже через столовую гречку.
Дружок, Олег, сидит напротив.
Мягкий. Аккуратный. Улыбка выглажена до стерильности, как накрахмаленная салфетка в ресторане, где никто не ест руками.
Он что-то говорит ей, наклоняясь чуть ближе, чем требует шум столовой, не слишком, нет, он не идиот, всё у него ровно на той границе, где можно сказать «я просто плохо слышу». Его пальцы касаются края её тетради, потом скользят ниже, по столу, к её запястью. Невесомо. Будто случайно. Будто он убирает крошку, которой нет.
Мила не отдёргивается.
Вот что бесит.
Не касание само по себе. Не его рука. Не даже то, что он произносит её имя — «Мил» — так, будто оно уже обжито им, как чужая кружка, из которой он пьёт без спроса. Бесит, что она рядом с ним становится тише. Не спокойнее, не мягче, не расслабленнее. Тише, с плечами, поднятыми к ушам, с кивками вместо слов, с вежливой улыбкой, которая не доходит до глаз, с руками, спрятанными в рукава так, будто пальцы лишнее доказательство её присутствия в мире.
С ним она гаснет.
Со мной вспыхивает.
На крыльце, в библиотеке, у лифта, в коридоре, за стеной, когда отвечает тремя стуками, и от этих трёх тихих ударов у меня внутри сдвигается что-то, что не сдвигалось годами. Со мной она злится, фыркает, краснеет до ушей, швыряет словами, как камнями, и каждый камень попадает точнее, чем ей кажется, и я хочу — грязно, некрасиво, без всякой благородной упаковки, — чтобы она горела из-за меня. Чтобы её голос становился резче из-за меня. Чтобы она забывала смотреть в пол из-за меня. Чтобы её уши вспыхивали не от чужого «Мил», а от моего «Мила», сказанного на полтона ниже, чем нужно в приличном обществе.
И это не то, о чём я планировал думать сегодня.
Вилка в руке окончательно сдаётся.
Дэн смотрит на неё с искренней скорбью.
— Рэм ревнует. Я записываю для истории.
— Запиши себе завещание.
— Агрессивное отрицание. Классика. А ведь у неё были дети. Маленькие чайные ложечки ждали её домой к ужину.
Маратик поднимает глаза от книги — сегодня у него потрёпанная обложка с французским названием, которое Санёк уже пытался прочитать и проиграл на втором слоге.
— Очевидно, эмоциональная нагрузка превысила предел упругости.
— Маратик, иногда я думаю, что ты был зачат на олимпиаде по физике.
— Невозможно. Мои родители познакомились на соревнованиях.
— По физике?
— По кикбоксингу.
Дэн кивает с уважением.
— Это многое объясняет.
Санёк фыркает.
— Например? Его любовь к кикбоксингу?
Я кладу вилку на поднос. Она лежит криво, жалко, с погнутыми зубьями, как насекомое, которое переехали колесом.
— Вы все очень шумные.
Санёк расплывается в улыбке.
— А ты очень тихий. Баланс. Хотя твоё молчание, — он выразительно смотрит на вилку, — весьма красноречиво.
Я не отвечаю, потому что Олег снова произносит её имя, «Мил», гладко, тепло, правильно, и у меня сводит челюсть. Не потому что я имею право. Как раз потому что не имею.
После пар небо рвётся.
До этого оно весь день висит низко, свинцовой крышкой, набухшей влажностью, пахнет железом, тополиными почками и пылью на раскалённом асфальте. А потом щёлк, будто кто-то перерезает стропы, и ливень падает сразу стеной. Не дождь — вода, плотная, тяжёлая, с крупными каплями, которые бьют по крыльцу, по ступеням, по мотоциклам на парковке так громко, что разговоры у входа сбиваются. Асфальт темнеет за секунды, блестит чёрным лаком, и от него поднимается запах горячей пыли, мокрого бетона, бензина и скошенной травы у спорткорпуса.
Я стою у мотоцикла, уже в шлеме, когда вижу её.
На крыльце. Без зонта. Рюкзак на одном плече, куртка застёгнута, наушники на шее, и она смотрит на дождь так, будто это не погода, а уравнение, которое надо решить без права на ошибку.
Рядом Олег.
Разумеется.
У него зонт, чёрный, аккуратный, небольшой, такой, под которым двум людям нужно идти близко, плечом к плечу, локтем к локтю, с запахом чужой куртки у лица и необходимостью подстраивать шаг. Он что-то говорит ей — я не слышу слов из-за дождя, но вижу интонацию по лицу: мягко, правильно, с лёгким нажимом заботы.
Мила смотрит на зонт. Потом на Олега. Потом снова на дождь. И замирает.
У неё всё тело делает этот выбор раньше головы: плечи напрягаются, пальцы сильнее сжимают ремень рюкзака, подбородок опускается на миллиметр. Чужому глазу ничего, девочка думает, как добраться до остановки. Моему видно: она выбирает между холодом и чужой близостью.
И меня срывает.
Двигатель рычит так, что воздух у крыльца вздрагивает. Заднее колесо режет мокрый асфальт, брызги летят в стороны, вода хлещет по визору, по рукавам, по джинсам, забивается под воротник, и байк встаёт у ступеней с коротким визгом тормоза. Несколько человек отшатываются — Санёк бы сказал «эффектно», Дэн — «административно наказуемо».
Мне плевать.
Снимаю шлем. Дождь сразу бьёт по волосам, стекает за воротник кожанки, вода холодная, но кожа под ней горячая, как после мастерской, когда стоишь слишком близко к горелке.
Мила смотрит на меня. Глаза большие, злые уже заранее, до того как я успел открыть рот.
Хорошо. Пусть злится. Злость ей идёт больше, чем эта чёртова вежливая тишина.
Я стягиваю кожанку — мокрая кожа липнет к футболке, тянет за плечи, и запах поднимается плотный: дождь, бензин, дорожная пыль, сигаретный дым из гаража, нагретый металл, въевшийся в подкладку.
Протягиваю ей.
— Надень.
Она смотрит на куртку так, будто я протянул ей контракт с дьяволом, напечатанный мелким шрифтом.
— Я не просила.
Голос у неё тоньше обычного от дождевого шума, но это не мешает ей показывать зубы.
— Я заметил. У тебя с этим системная проблема.
— С чем?
— С просьбами.
Она щурится, дождевые капли цепляются за ресницы, скатываются по щеке, и я ловлю себя на идиотской мысли, что хочу стереть одну большим пальцем. Не стираю. Я не настолько тупой. Пока.
— Мне не нужна твоя куртка, — отказывается она.
— А мне не нужен твой героический поход до остановки в мокрой водолазке. Мы оба разочарованы.
Олег делает шаг ближе, зонт наклоняется над ней, и я вижу, как Мила едва заметно уходит плечом в сторону. Вот это движение и добивает — не его слова, не его зонт, а это микроскопическое отступление, которое никто, кроме меня, наверное, не заметил бы: не сейчас, не ближе, не так.
Я смотрю на неё.
— Мила.
Она замирает. Не от страха — от звука. От имени в моём голосе.
Я сам слышу, как оно выходит: ниже, чем нужно, с хрипом на согласной, с вибрацией в горле, которую дождь не съедает. Это не «Мил» Олега, мягкое, гладкое, вытертое до удобства. У меня её имя выходит как вещь, которую опасно держать во рту, но очень хочется.
— Откуда ты знаешь, как меня зовут? — спрашивает она.
Капля висит на краю её нижней губы. Срывается.
Я заставляю себя смотреть ей в глаза.
— Твой латте-курьер говорит «Мил» чаще, чем моргает.
У Олега в лице почти ничего не меняется. Почти. Улыбка остаётся, но глаза на секунду становятся пустыми, как дно металлической раковины, обнажившееся, когда сливают воду.
Мила вспыхивает.
— Не называй его так.
— Как? Латте-курьером?
— Он мой друг.
Вот оно. Слово встаёт между нами, мокрое, аккуратное, правильное. Друг. Я смотрю на неё, и внутри что-то неприятно, глупо, по-мальчишески дёргается.
— Я понял. Именно это и бесит.
Она моргает.
— Что?
— Ничего. Куртку надень.
— Ты всегда командуешь, когда не знаешь, что сказать?
— Когда знаю — хуже.
Её зрачки расширяются — совсем чуть-чуть, как чернила, расползающиеся по мокрой бумаге.
Я делаю шаг к ней. Медленно. Не потому что играю в хищника, а потому что если подойду резко, она отступит, а если она отступит, я, возможно, сорвусь не туда: в злость, в грубость, в желание поставить её за свою спину и послать весь мир к чёрту.
Это красиво только в кино. В жизни — плохая привычка мужчин, которые путают защиту с присвоением.
Она не отступает.
Стоит на первой ступени, подбородок чуть поднят, мокрые пряди прилипли к вискам. Маленькая. Упрямая. Живая.
Я набрасываю куртку ей на плечи.
Кожа ложится на неё тяжело, сразу делает её ещё меньше: рукава длинные, плечи широкие, воротник почти касается подбородка, и моя куртка пахнет мной, и это ударяет в голову сильнее, чем должно. На ней моя вещь. Моя кожа. Мой запах у её горла.
Пальцы сами поправляют воротник, быстро, практично, так я говорю себе, и большой палец задевает мокрые волосы на её шее.
Она вздрагивает.
Не сильно, не театрально, но я вижу, как по коже под ухом пробегают мурашки, как она на секунду задерживает вдох, как напрягается тонкая связка у горла, и вот тут всё становится опасным, потому что между моим пальцем и её кожей почти ничего: вода, волосы, мокрый край воротника и её тепло под ним. Я могу провести большим пальцем ниже, под ткань, к ключице, туда, где кожа тонкая и пульс бьётся быстро. Могу наклониться и сказать ей на ухо что-нибудь такое, после чего она или ударит меня, или перестанет дышать.
Могу.
И именно поэтому убираю руку. Первым. Почти вовремя.
Она стоит в моей куртке и смотрит на меня снизу вверх, и дождь стучит по козырьку, по асфальту, по её ресницам, по моей футболке, которая уже липнет к груди. Холодная вода собирается у пояса джинсов, а мне жарко так, будто стою не под ливнем, а перед открытой топкой.
Мила вдыхает. Глубже, чем нужно.
Её ноздри едва заметно дрожат, губы приоткрываются, и я понимаю до того, как формулирую: она вдыхает её. Куртку. Мою куртку. Мой запах на себе.
Внизу живота тянет резко, тупо, до злости, член тяжелеет, упирается в мокрую ткань джинсов, и это настолько не вовремя, что хочется рассмеяться, или выругаться, или сесть на байк и уехать, пока мозг ещё обслуживает тормоза.
Вместо этого я улыбаюсь одним уголком рта.
— Если будешь так дышать, я решу, что она тебе нужнее, чем мне.
Её лицо вспыхивает — не розовеет, вспыхивает: щёки, уши, шея под воротником.
— Я просто замёрзла.
— Конечно.
Олег открывает рот — я чувствую это боковым зрением раньше, чем слышу.
— Странный жест, — говорит он, и голос у него спокойный, мягкий, но дождь делает края слов жёстче. — С такими парнями стоит быть осторожнее, Мил. Они делают это для эффекта.
Мила поворачивает голову. Медленно.
И я вижу момент, когда у неё внутри что-то щёлкает, не громко, не драматично, просто позвоночник выпрямляется на пару миллиметров, плечи перестают прятаться под моей курткой, пальцы на ремне рюкзака расслабляются.
— А ты не делаешь?
Тишина. Даже дождь будто на секунду отступает, хотя это невозможно.
— Я просто хотел помочь, — оправдывается он.
Мила смотрит на него.
— Я знаю.
И всё. Ничего больше. Но этого достаточно. Она не выбирает меня, не говорит спасибо, не делает шаг ко мне, не смотрит на меня как на героя — она просто перестаёт быть удобной рядом с ним.
И у меня срывает резьбу.
Потому что, оказывается, иногда человеку достаточно одного «а ты не делаешь?», чтобы захотелось сжечь весь кампус, купить ей сухие носки, сломать кому-нибудь пальцы и не сделать ни одного из этих пунктов, потому что она справится сама.
Я надеваю шлем.
Мила смотрит на мою футболку, прилипшую к груди, на воду, текущую по рукам, по татуировкам, по костяшкам.
— Ты промокнешь.
— Уже.
— Тогда зачем отдал?
— Тебе не идёт серый цвет губ.
— Очень смешно.
— Я не шутил.
Она замолкает.
Дождь бьёт по шее, по волосам, по лицу, вода стекает в глаза, и я моргаю.
— Как тебя вообще зовут? — спрашивает она вдруг.
Я смотрю на неё через открытый визор.
— Артём.
Она пробует имя беззвучно — губы едва двигаются, округляются на первой гласной, смыкаются на последней, и это движение чужого рта вокруг моего имени проходит по мне так, что я стискиваю руль.
— Почему все зовут Рэм?
— Потому что Санёк однажды решил, что Артём звучит как признание в том, что я плачу налоги и ем овсянку.
Она фыркает. Коротко, непроизвольно, носом, и вот этот звук, маленький, живой, её, попадает мне куда-то под рёбра и остаётся.
— Куртку потом занесёшь.
— А если не занесу?
— Тогда у меня появится повод прийти.
— Ты угрожаешь?
— Предупреждаю.
Она сжимает губы, чтобы не улыбнуться, и у неё почти получается.
Я опускаю визор, пока ещё могу уехать.
Двигатель рычит, заднее колесо проходит по луже, вода летит веером, и в зеркале я вижу её на крыльце — маленькая, мокрая, в куртке не по размеру, с чужим зонтом рядом и моим запахом у горла. И думаю только одно: она осталась в моей коже.
Домой я приезжаю злой. Не на неё. На себя.
Дорога от кампуса на байке двенадцать минут, если без пробок, а после ливня город вымер, и я прохожу все светофоры на зелёный, как по заказу. Мокрая футболка липнет к телу, джинсы тяжёлые, ботинки хлюпают при каждом шаге. В подъезде пахнет штукатуркой и дешёвым освежителем, «морская свежесть», если морем считать ведро химии.
В квартире стягиваю футболку через голову, бросаю на стул, она падает с мокрым шлепком. Кожа на груди холодная от дождя, но внутри всё ещё жарко, низко, раздражающе. Джинсы давят — расстёгиваю ремень резче, чем нужно. Не помогло. Разумеется.
Перед глазами она в моей куртке. Её вдох. Пальцы на воротнике. Вода на губах. «А ты не делаешь?»
Запрокидываю голову и смотрю в потолок.
— Черт.
Потолок, как обычно, ничего полезного не отвечает.
Душ — холодный сначала, настолько, что кожа стягивается, мышцы живота сокращаются, дыхание выбивает из груди. Потом горячий, потому что я не мазохист, просто иногда тупой. Вода смывает дождь, дорожную грязь, запах мокрого асфальта. Не смывает её взгляд.
На кухне варю чай, хотя хочется кофе, но ночь будет длинной, а я и так на взводе. Кружка греет пальцы. Квартира тихая, слишком: за стеной пусто, её ещё нет. Автобус от кампуса идёт сорок минут, плюс дождь, и я стою с кружкой в руке и считаю чужие минуты, хотя не имею на это права.
Сажусь за сопромат. Пишу — вернее, делаю вид, что пишу, потому что голова отказывается складывать цифры в уравнения, зато с удовольствием складывает картинки: мокрые пряди на её висках, нижняя губа с каплей дождя, мурашки на шее под воротником моей кожанки.
Щелчок замка за стеной. Её замка, тяжёлого, стального, моего.
Шаги — быстрые, лёгкие. Рюкзак стукает обо что-то. Вода в ванной. Тишина.
Она дома.
И от этого знания, простого, бытового, не стоящего ровным счётом ничего, у меня что-то отпускает в грудной клетке, как будто последние сорок минут я не дышал на полную и только сейчас заметил.
Формулы. Эпюры. Изгибающий момент двутавровой балки.
Не помогает.
Потом её голос. Стрим.
Я уже знаю. Теперь знаю точно. КамиПанда — это она: дерзкая растяжка гласных, смех с хрипотцой, быстрые фразы, которыми она занимает собой пространство целиком. За стеной тысяча человек, донаты, аниме-ушки, голос, который Кир слушает так, будто ему кислород подают через наушник.
А в коридоре утром девочка с глазами в пол и бронёй в виде безразмерной куртки. Два режима. Одна Мила. Просто в одном она прячется от мира, а в другом кусает его через микрофон.
Я стою на кухне с остывшим чаем и слушаю, как она смеётся. Смех проходит через гипсокартон, теряет слова, оставляет ритм, неровный, живой, с маленьким всхлипом на конце.
Пальцы на кружке сжимаются.
Я думаю о том, что она час провела в моей куртке. Что кожа впитала дождь и её тепло. Что подкладка лежала у неё на плечах. Что воротник касался её шеи. И что она, скорее всего, не раз подносила его к лицу.
— Великолепно, Артём. Дожил. Заводишься от собственной куртки. Тебе что, пятнадцать?
Она смеётся за стеной. Как будто услышала.
Стрим заканчивается около полуночи.
Я слышу последовательность: голос стихает, стул скрипит, шаги, вода в ванной, потом тишина — не сонная ещё, рабочая, такая тишина бывает, когда человек стоит посреди комнаты и решает, делать глупость или нет.
Я лежу на кровати в футболке и спортивных штанах, руки за головой, взгляд в потолок. Фонарь рисует жёлтую полоску на стене. Десять сантиметров, за ними она. И я стараюсь, честно стараюсь не думать, не вслушиваться, не ждать.
Закрываю глаза. Не помогает.
Стук в дверь.
Не в стену. В дверь.
Три коротких удара — неуверенных только на первом, второй и третий злее.
Улыбка сама тянет уголок рта. Вот и глупость.
Встаю. Не спешу, не потому что играю, а потому что если подойду слишком быстро, она услышит это через дверь, и я не хочу, чтобы она знала, что я ждал.
Открываю.
Она стоит в коридоре. Куртка в руках, на ней домашняя футболка с Тоторо, короткие шорты, босые ноги в резиновых сабо. Волосы влажные у висков после душа, кожа на щеках почти светится.
Она резко протягивает её мне.
— Забери.
Я смотрю на куртку. Потом на неё.
— Уже?
Её пальцы сильнее сжимаются на коже.
— Что значит «уже»?
— Думал, вдруг она тебе пригодится.
— В смысле?
Я прислоняюсь плечом к косяку.
— Тебе же нравится запах.
Она застывает. Сначала полностью. Потом по ней проходит волна — от глаз к горлу, от горла к плечам, от плеч к рукам. Пальцы дёргаются, будто она хочет кинуть куртку мне в лицо, или в грудь, или убежать вместе с ней.
— Ты невыносимый.
— Ты повторяешься. Но мне нравится, как ты это произносишь каждый следующий раз. По-новому.
— А мне не нравится твоё лицо. — Она удивлённо моргает, будто слова, которые вырвались, не сходятся с мыслями. — Я хотела сказать, выражение лица.
— Значит, лицо нравится?
— Нет!
— Врёшь.
Она вспыхивает.
Вот оно. Огонь. Не тишина, не кивок, не «спасибо, Олег». Она живая, злая, держит мою куртку так, будто это улика против неё самой, и я понимаю, что начинаю проигрывать. Сильно.
Она суёт куртку мне в живот.
Я держу.
Она тоже.
Пауза.
Я опускаю взгляд на её пальцы — тонкие, с короткими ногтями, костяшки белеют от хватки.
— Отпусти.
— Сам отпусти. — И снова это выражение на лице, замешательство от собственных слов.
Голос у неё ровный. Почти. Но пульс на шее бьётся быстро, под кожей, у края воротника футболки, маленький удар за ударом, и я смотрю на него дольше, чем надо, и она видит, куда я смотрю, и не прикрывается, и от того, что не прикрывается, у меня темнеет по краям зрения.
— Мила.
— Что?
— Если я сейчас потяну, ты окажешься ближе.
Она смотрит мне в глаза. И не отпускает.
Воздух в коридоре густеет. Лампа над лифтом гудит, где-то этажом выше хлопает дверь, по трубам проходит вода — всё далеко, неважно.
Я тяну. Чуть-чуть. Совсем.
Кожа скрипит в наших руках.
Она делает шаг вперёд. Почти случайно. Почти.
Теперь между нами меньше ладони. Её пальцы всё ещё на коже, мои —чуть выше её, и я чувствую тепло её рук не прикасаясь, и от неё пахнет шампунем, зубной пастой и тем нервным жаром кожи, который появляется, когда человек делает то, чего боится и хочет одновременно.
Она поднимает лицо.
Я смотрю на её рот. Нижняя губа чуть влажная — она провела по ней языком, пока шла по коридору, наверное, или только что, я не видел, и это бесит.
Она видит, куда я смотрю. Я вижу, что она видит.
Её дыхание сбивается, тихо, но рядом со мной тихого не бывает, и я слышу, как воздух цепляется у неё в горле, как она втягивает его через приоткрытые губы и не сразу выпускает.
Внутри всё собирается в одну короткую, злую команду: ближе.
Рука хочет отпустить куртку и лечь ей на талию. Не грубо. Пока не грубо. Просто почувствовать, какая она под ладонью, тонкая, тёплая, живая. Потом выше, под лопатку, притянуть, проверить, какой звук она издаст, когда поймёт, что между нами больше нет воздуха.
Я не двигаюсь.
Только спрашиваю:
— Стоп?
Она моргает. Слово попадает в неё, как камень в воду, и круги расходятся по лицу: непонимание, злость, смущение, что-то горячее под ним.
Она шепчет:
— Не знаю.
И я отпускаю куртку сразу. Шаг назад — резкий, такой, что спина ударяется о косяк. Боль проходит по лопатке, хорошая, конкретная, нужная, возвращающая в реальность.
Она стоит с курткой в руках и смотрит на меня так, будто я её толкнул. Может, так и есть. Не телом. Хуже.
— Ты издеваешься?
— Нет.
Голос выходит ниже, чем я хотел. Грубее.
— Тогда почему?
Я смотрю на неё. Без защиты.
— Потому что твоё «не знаю» для меня звучит как «не смей». И я, как ни странно, слушаю.
Она открывает рот. Закрывает.
В коридоре снова гудит лампа. Жёлтый свет цепляется за её волосы, за голые колени, за скомканную кожу куртки в её руках. Я провожу языком по внутренней стороне губы и ловлю себя на этом — почти кусаю.
Черт.
Она замечает. Конечно, замечает. Зрачки расширяются.
И вот это уже нечестно.
— Не стой так близко, — говорю тише, — если хочешь, чтобы я оставался приличным.
Это правда. Не вся. Вся звучала бы так: я хочу тебя настолько, что джинсы стали пыткой; хочу услышать, как ты перестанешь спорить на середине фразы; хочу прижать тебя к этой стене и смотреть, как ты решаешь — убежать или остаться; хочу, чтобы ты сама сказала «да», чётко, зло, без дрожи, и тогда мне уже никто не поможет.
— Я очень стараюсь, Камилла.