Каждый человек ежедневно проживает несколько параллельных жизней. Какая из них главная – вот вопрос. Главная жизнь определяет характер человека.
Например, хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский имел в своём доме столько-то комнат, ходил по ним, съедал некоторое количество блюд (или забывал их съесть), смотрел из окна, видел пейзажи, садился в кресло, грел возле камина свои кости и т. д., и т. п. Но главное в его ежедневной жизни было не это. Главное было – обет справедливости, целомудрия и нищеты. Главное было – сражение с силами тьмы. Эта битва определила характер жизни Дон Кихота.
А Дон Жуан мог наряжаться в кружевные рубашки, прогуливаться по Севилье, смотреть из-под шляпы на реку Гвадалквивир, ощупывать рукоять своей шпаги, ходить в туалет по-большому, глазеть на собор, шляться по лабиринту узких улочек. Но даже глядя на соборные камни, он воображал груди девушек. Он искал их повсюду – в облаках, волнах реки, в бойницах крепостей. Он всюду искал идеальную возлюбленную. Это оформило характер Дон Жуана.
А, например, Илья Ильич Обломов проживал в Петербурге, но как бы и не жил там. А где? В своей пыльной, затхлой квартире на Гороховой? Тоже нет. На продавленном диване? Отнюдь. Он жил в некоторой блаженной и тревожной неопределённости, в разряженной беспредметности, в дальнем углу увядшего райского сада, из закоулков которого доносились до него то ли его собственные, то ли чьи-то ещё слова: «Жизнь есть поэзия», а потом: «Ничего уж не нужно, и поэзии тоже».
Так и Кручёных. Он участвовал в спорах футуристов, буйствовал на публичных чтениях, занимался постановкой «Победы над Солнцем», сидел тихо с Хлебниковым, воевал с мёртвым уже Есениным, ходил к гости к лефовцам, собирал чужие записные книжки и редкие издания, а на самом деле душой и телом пристрастился к той банке с рисовой кашей, которая стояла у него между двойными рамами. Это была холодная банка, запотевшая, и каша в ней была остывшая, на всю неделю. Алексей Елисеевич ежедневно доставал ложкой её комья и ощупывал языком отдельные сладковатые зёрнышки, как ощупывал он языком русский язык. И смутно вспоминал слова Малевича: «Язык нужен для вкусовых ощущений, а не для слов».
Или, во время литературной дискуссии, он смотрел и смотрел – не мог оторваться – на кончик ботинка Маяковского, созерцал его, опьяняясь и отстраняясь. Этот ботинок был для него как гора Фудзияма – или как печь в избе разогретая. Этот ботинок был как завод и как надгробие. Зачем слушать речи? Ботинок может иногда сказать куда больше, чем все каламбуры и логические ухищрения. Ботинок – это не просто слепок времени, а блудница вавилонская! «Имени её не произнесу…» «На мокрые доски мочалкою – плюх!..»
Или в поздние годы он всей душой полюбил красный шарф, подаренный ему одним иностранным журналистом. Итальянский это был шарф, вязаный – подлинная шеегрейка. Кручёных ощупывал его, ласкал глазами, нюхал, как девушку: «Шеегрейка – это вам не сливки прокисших слёз». «Снегота! Снегота! Стужа! Вьюжа…» И: «ХАРКНУВ В ТУНДРЫ ПРОНЗИТЕЛЬНОЙ КРОВЬЮ ЦВЕТОВ…» – вот что такое красная шеегрейка. Слова всё ещё вспоминались, но прикосновение к шерсти было лучше.
Но больше всего Алексей Елисеевич, очаровательный писатель, обожал наблюдать струение пылинок в солнечном луче, проникавшем в затемнённую его комнату. «Стугота… стугота! Тифозное небо – одна сплошная вошь». И упоённо рассматривал в Переделкине выбритую свежую сухую щёку Пастернака. Да и анальные слизистые ощущения относились к той же привилегированной категории.
Он обожал фактуры. Нежная фактура, и грубая фактура, и резкая фактура, и сухая дуплистая фактура, и занозистая фактура, и глухая фактура, и влажная фактура – это были его любимейшие ощущения от мира и от слова. Он всю литературу видел как сплошную фактуру – наслоения слогов, слов и звуков, накопление предложений, расположение тем и букв. Смысловые глубины совпадали с глубинами первичных ощущений от слов. Словесные тембры, тональности, текстуры, фактуры, зияния – вот что важно. Важно вернуть слова в мир, в природу, в организм! Плохие писатели вырвали слово из мира, изо рта, из живота, из земли – и заточили в книги. Нужно освободить слова, вернуть их во вселенную кузнечиков и щенков! Они – гудение и шепоток, зуд и зевота, тарабумбия и смеюнчики. «Гудит земля, зудит земля… зудозём… зудозём…». Он и в Пушкине открыл прежде всего фактуру, её сдвиги и ухабы, и в Гоголе – фактуру стоцветную, небесно-адскую, и в самом себе тоже. «Сосна садится в ванну…» – вот главное наследие Пушкина, переданное изо рта в рот ему, Кручёныху. Тут уж он был весьма изобретателен. Он умел сверлить, пилить, рубить и тереть слова, а потом восхищаться их дырами, срезами, щепками и порошком, от них оставшимся. Вот – фактура! Он любил слова, как некоторые «примитивные» народы любили краски, кольца, камни и стержни, которыми они натирали, прокалывали, увешивали и украшали свои тела. Он слова любил, как некоторые аборигены, матросы и проститутки любили татуировки. «Дикари» покрывали рубцами, обрабатывали жиром и маслом, раскрашивали, деформировали свои члены ради красоты и восторга существования. То же самое Кручёных делал с языком. Он одевал и раздевал слова, заставлял их вопить или заткнуться, навязывал им дикие позы и невероятные прыжки, он принуждал слова к крикам ликования и боли, как то неведомое чёрное насекомое в красной бахроме ножек, которое само застрелилось, потому что «в огне узнало нечто лучшее».
Возможно, Кручёных и вовсе не хотел быть поэтом. А кем, чем? Частью природы. Как пишет В.И. Матвей: «… издревле природа обрабатывает все материалы, создаёт фактуры. Органическая жизнь на земле – это хаос постоянно сменяющихся фактур. То, что создаёт органическая и неорганическая природа, нас, конечно, поражает. Она делает такие кунштюки, что диву даёшься, но делает она их издревле, всё одним и тем же способом, в одном и том же направлении. Природа – враг простых форм, одни и те же запутанные формы она производит и будет воспроизводить. Пчела делает всё те же соты, деревья имеют всё те же листья, всё те же атмосферные явления и атмосферные настроения, те же оптические краски, цвета, те же движения, те же фактуры. Так как всё это производство является исконной органической необходимостью, то, исходя из этой точки зрения, пожалуй, прав Толстой – говоря, что для искусства нет места на земле».
Кручёныховский характер всё дальше уводил его от искусства – к природе, которая не любит слов, зато обожает зудение и фактуры. Возможно, он хотел стать пауком или морозом, которые без устали творят свои вечные узоры, свои упорные фактуры – по окнам или чердачным углам. И к счастью, таких природных творцов всё ещё не удалось окончательно выдрессировать и приучить делать на пользу человечеству аккуратные орнаменты.