Если представить себе русскую поэзию как класс, где все ученики сидят за партами в разных позах, то Кручёных там явно изнывал и крутился.
Все остальные – от Ломоносова до Ахматовой – учились и рядились: как бы им получше заделаться бессмертными отличниками, и фигуряли соответственно.
Пушкин сидел, закусив гусиное перо, тайно теребя гениталии.
Маяковский старательно засучивал рукава и сопел.
Некрасов смотрел в окно и хотел понравиться народу на улице.
Блок изображал то Танатоса, то Эроса.
Цветаева колола себя булавкой, чтобы музы в ней не заснули. Мандельштам ёрзал и заглядывал всем в тетрадки, а потом угрожающе шевелил ушами.
Ходасевич смотрел хмурым цесаревичем.
Вагинов бледнел и растворялся в воздухе, как призрак.
Хармс глазам своим не верил, что оказался в этой компании.
А Лёша Кручёных свесился с парты и глядел, какие у кого боты и лодыжки.
Он не любил аккуратные рожицы соучеников и их старательные каракули.
Он предпочитал ножки, и ножиком вырезать алфавит на парте.
Буквицы его летали, как п-о-н-а-т-у-ж-и-в-ш-и-е-с-я воробьи.
А потом он вдруг горбато сутулился – и пукал губами, чтобы привлечь всеобщее внимание:
– Алла-а!
И вдруг выкручивал такую мяукающую гримасу уважаемому учителю правописания Льву Николаевичу Толстому, что девочки и мальчики в классе в отвращении ахали.
– Начтюрмак! – выдавливал из себя Алёша свистящим шёпотом. – Штоб вам пошмотреть на Пушкина!
Все пошмотрели.
Пушкин, впрочем, теребить гениталии не перестал.
Кручёных не хотел учиться. Он был буквоизвергатель и словокромсатель. Он ни с кем в классе не дружил, искал дружков на стороне – и дружки эти были червяки и мокрицы.
Любил выдавливать прыщики возле рта и расчёсывать комариные укусы на икрах. А на переменках слюной рисовал на доске то ли цифру 0, то ли букву О.
Пастернаку, впрочем, нравилось смотреть на кручёныховские брови, напоминавшие ему властительных князей Ренессанса.
Но Пастернак знал: кручёныховские брови врут! Они – фальшивый элемент взрослости на закоренелой шпане с безволосым лобком.
Алёшка Кручёных не хотел расти, мужать, царствовать. Вместо этого он вечно оставался на второй год.
И он это специально делал. Не хотел созревать и падать.
В класс вошёл Андрей Белый в круглом белом воротничке. Он считал себя лучшим учеником Миколая Гоголя – учителя благозвучия, и любимчиком Фёдора Достоевского – учителя славословия.
Но Кручёных держал Белого за мяхкаво евнуха. А любимых учителей его презирал за искание чёрта под партами.
– Уй, помогните! – заорал Лёшка. – Плекаря ему скорей! Рвотного белого молочка Андреюшке Белому, немоч-ному! Ой, гоголю ему моголю! Ой, я дитёныш несчастненькой, остался без роду-племени! Всё племя литературное сгробилось! На кого ж вы меня спокинули?!
Этим возгласом Кручёных вызвал новую волну отвращения. Все недоумевали: чего ему надо? Надоел! Одно и то же! Бессмыслица и безобразие вечного второгодника!
Так оно и было на самом деле. Со смыслом жизни на 5-й минуте покончив, Кручёных всё оставшееся времечко избегал логоса. Он предпочитал свои дурные привычки. Он рано смекнул, что в его педагогической дыре все смыслы как-то очень быстро делаются УБЛЮДОЧНЫМИ – помесью Волховстроя с водосвятием, металлиста с Мережковским, завода с храмом, клопа с лобком. Тут, в этой школе, царили какие-то византийские риторы, превращавшие социализм в сексуализм, цыганщину в обедню, горчицу в лампадное масло, а в столовой разогревали вчерашнее жаркое Леонида Андреева на керосинке смекалистого Эренбурга.
Кручёных всё это считал малохолией, мороженой свининой с тёплыми червями внутри и свинцовой кашей.
Он не уважал ни старых, ни малых.
Старые боялись чёрта.
Молодые унижались.
После него в класс пришли новые, молодняк вроде бы – всякие Кирсановы, Кушнеры, Сосноры, Самойловы, Ахмадулины, Вознесенские-Евтушенки, мелкие проказники вроде Холина или Лимонова, разные Монастырские, Айги и минималистские Некрасовы, но Кручёных всё равно воспринимался самым младшим из них, самым отсталым, недоразвитым. Он даже разговаривать толком не научился, нёс какую-то белиберду. А в классе постоянно соревновались за первое место, конкурировали, дрались за внимание директрисы Венеры Аполлоновны Грамматиковой.
Выйдя из школы, он тихо хулиганил. Он любил разрывать червяков надвое, и каждой половинке давал своё имя, а потом эти имена забывал и расстраивался.
В школьном дворе он нападал только на одного достойного противника – Серёжку Есенина, забияку. Есенин тоже любил буйствовать – но по-настоящему, кулаками. А Кручёных этого избегал. Он был несколько малодушен или вообще отказывал себе в душе – на основании философии и хвастовства.
Есенин всё хотел по-настоящему: любви, водки, драк, весны, грусти… По-настоящему – как это? Никто из школьников этого не знал. Все хотели только петь о жизни, а Есенину нравилось раздеваться, скулить и рукоприкладствовать.
Рукоприкладствовать Кручёных не хотел – зачем?
Есенин, как и Цветаева, как и Мандельштам, в жизнь упали, как щенки с телеги с сеном. По-настоящему, по-крупному. Это Кручёныха пугало. По-настоящему? Это было жутко.
Потом Серёжа даже себя убил – или его убили. Тоже по-настоящему. А Кручёных остался – жечь клопов на спичке и продавать книжки болванам. Он спрятался – от школы, от наставников. В чулан спрятался. И молчал. Просто поливал куриные кости кипятком, а потом обгладывал. Высасывал из костей кипяток.
Раз в жизни, хотя, у него был праздник – с Терентьевым Игорем и Илюшей Зданевичем. Там, в горах, на шашлычном Кавказе. Они от всех сбежали. Развлекались. И никакой тебе школы. Никаких учителей-учеников и коридоров со стенами. Тогда он узнал вкус жизни. Хоть однажды не делил хлеб с Хлебниковым, не слушал брехню Маяковского, а просто восторгался и занимался анальной эротикой. Не для других, а для себя. Ну и ради дружбы конечно.
Но это было как сон.