Ключ от школьной двери я положила на кухонную доску у крынки с водой и сама от него отвернулась. Пальцы пахли железом и чужим домом, чужим снегом, чужой кухней — я работала на чужой кухне и должна была к этому привыкнуть. На доске рядом с моим ключом лежал второй, поменьше, без бирки. Дора гремела чугуном, не оборачиваясь, и я знала, что второй ключ мне не дадут. Сегодня не дадут.
— Садись, — сказала Дора, — не стой над душой.
Я села. В кухне пахло хлебом и дымом, и я впервые за двое суток поняла, что хочу есть. Желудок свело так, что я стиснула зубы. Есть из чужого котла — это тоже долг, который потом припомнят. Не поесть — это слабость, которую тоже припомнят. Я выбрала первое.
— Книга, — сказала Дора, кивнув на стол у стены. — Сядь, считай. Хозяин велел показать.
Книга дома лежала на столе, толстая, в кожаной обложке, с медными застежками. Я открыла ее не сразу — сперва вымыла руки в лохани, вытерла о полотенце, которое мне бросила Дора, и только потом взялась за обложку. Страницы были плотные, серые, с водяными знаками. Записи шли ровным почерком прежней хозяйки: кому, сколько, за что.
Строка первая. Молоко, мука, соль. Строка вторая. Лен для детских рубашек. Строка третья. Полотно на пеленки. Под каждой строкой — подпись: «М. С.», и буква М с мягким хвостиком, который я уже видела в тетради. Четвертая строка. Свечи, деготь, уголь для камелька. Пятая. Кинза, мята, пустырник для детского сна. Шестая. Краска для пола в детской.
Я вела пальцем по записям и не видела ни одной цены. Только перечень, дата, подпись.
— Дора, — спросила я, — здесь нет платы.
— Нет, — сказала Дора, не оборачиваясь. — Здесь нет.
— Имя?
— Хозяин. Марек Север.
Я услышала имя и не вздрогнула. Альфа Севера, вдовец, отец двоих волчат, хозяин дома, в котором не спят по ночам. Старый Север, мой учитель, послал меня сюда нянькой. Платы не будет — будет право жить в сторожке при усадьбе и кормиться с кухни. Я поняла это, как понимают цену чужой милости: не деньгами, так терпением.
— Спасибо, — сказала я и закрыла книгу. — Мне хватит.
— Постой, — сказала Дора. — Хозяин велел показать запись о найме.
Я снова открыла. Последняя страница, после всех хлебных и льняных строк, была пуста, кроме одного абзаца, написанного другой рукой — крупной, прямой, с нажимом. Буквы легли в строки, как кости.
«Няня. Зима. Сторожка. Кухня. Дети — со мной. Жена — когда привезу».
И подпись. И дата. И пустая строка для моего имени.
— Расписывайся, — сказала Дора. — Или не расписывайся. Он велел показать.
Я смотрела на пустую строку и думала о школе, ключ от которой остался лежать на доске подле крынки. Моя школа была закрыта советом за слух о связи с южным оборотнем, и ключ от нее лежал здесь, рядом с ключом от чужой кухни, который мне не давали. Если я распишусь — я войду в чужой дом чужим человеком, без платы, без руны, без имени его пары. Если не распишусь — уйду обратно в избу старого Севера, и стая решит, что я выбираю позор, а не работу.
— Ключ, — сказала я. — От сторожки.
Дора положила на стол маленький железный ключ без бирки.
— Бери. Кормиться с кухни. Спать отдельно. К детям не входить без зова. Через две недели приедет одобренная стаей невеста, и ты уступишь ей детскую. Поняла?
— Поняла.
— Расписываешься?
Я взяла перо. Чернила пахли железом и старой дубовой корой. Я не написала «няня». Я написала: «Травница при детях. Зима. Без платы. Без титула». И поставила подпись: «Т. Ровен». И положила перо на блюдце.
Дора посмотрела на запись, и я видела, как у нее дрогнули губы — не то усмешка, не то удивление.
— Хозяин будет сердиться, — сказала она.
— Хозяин увидит, что я не его жена и не его должница. Я работаю. Зимой. Уйду, когда попросят.
— Тебя не попросят. Тебя сменят.
Я спрятала ключ от сторожки в карман. Ключ от школы остался лежать на доске у крынки, и я знала, что вернусь за ним.
— Пусть, — сказала я. — Сменят — значит, я выжила эту зиму.
Я встала из-за стола и пошла к двери в лечебную. Ступени скрипнули под моими ногами, и я подумала: вот моя площадка. Лечебная, кладовая, кухня, детская за теплой дверью, сторожка под крышей. Мне дали не дом и не семью. Мне дали зиму, и зиму я умела держать в руках.
Лечебная пахла так, будто здесь кто-то умер не до конца. Сухие травы, пыльный камень, остатки чужого дыхания в подушке на лавке. Я прошлась вдоль стеллажей, пересчитала склянки на полках. Двенадцать. Семь пустые. Три с чем-то подсохшим, слежавшимся в камень. Две с пустырником и мятой, и тех трав, которые я знала по избе старого Севера. На нижней полке, за банкой с засохшим зверобоем, лежала связка пустырника, перевязанная красной ниткой. Нитка была та самая, детская, мягкая, какой перевязывают косы. Я развязала узел, поднесла к лицу. Запах сухой, летний, теплый. Из связки выпал светлый детский волос и лег на мою ладонь, тонкий, как паутина.
Я положила волос обратно, затянула узел. Связку сушила та, чья подпись стоит в книге дома. Та, что писала «М. С.» с мягким хвостиком у М. Та, что ушла в лес и не вернулась.
Достала из кармана свой саквояж, разложила на лавке. Ножницы, моток ниток, чистая тряпица, спирт в склянке с притертой пробкой. Еще мазь на топленом масле, которую я варила в школе от детских ссадин. Еще веточка сухого пустырника, та самая, что дал мне старый Север. Я разложила все и поняла, что у меня больше инструмента, чем трав. Школа умела делать многое из ничего. Здесь мне снова придется делать многое из почти ничего.
Скрипнула дверь. Я не обернулась, потому что шаг был тяжелый, мужской, с волчьим придыхом.
— Я слышала, что ты умеешь считать, — сказал Марек Север. Голос у него был низкий, с той хрипотцой, которая появляется от недосыпа. — И что ты считаешь чужие книги.
— Я считаю чужие лекарства, — сказала я, не оборачиваясь. — Связка пустырника. Две склянки мяты. Семь пустых банок. Это не книга дома, это долг, который мне придется отдавать травой.
— Тебе никто не предлагал отдавать.
— Мне предлагали кормиться с кухни, — сказала я. — Я не ем траву. Я ее сушу.
Он подошел к стеллажу, остановился у связки пустырника. Я видела его руку в отражении в медной крышке склянки. Большая, с въевшимся запахом псины и овчины, с трещиной на костяшке указательного пальца.
— Эту связку сушила моя жена, — сказал он.
Я наконец обернулась. Он стоял ко мне вполоборота, без шапки, с заледеневшими на висках волосами, и смотрел на связку так, будто она могла его укусить.
— Я знаю, — сказала я. — Здесь ее почерк. Мягкий хвостик у М.
Он не ответил. Я взяла с лавки чистую тряпицу и протянула ему вместе со связкой.
— Отдай, — сказала я. — Это ваше. Я свою веточку привезла.
Он взял тряпицу. Не взял связку. Посмотрел на меня, и я впервые увидела, как у альфы дрогнула скула.
— Оставь себе, — сказал он тихо. — У нас в доме этим травам места нет.
— Это детский пустырник. Снотворный. Детям он нужен.
Он не двинулся. Я не двинулась. Связка осталась у меня на ладони.
— Тогда суши для них, — сказал он. — И не ходи в детскую без зова.
Я положила связку обратно на полку. Она легла рядом с моей веточкой от старого Севера, красная нитка к красной нитке, будто две руки нашли друг друга через мой саквояж.
— Хорошо, — сказала я.
Он шагнул к двери, и я подумала, что он уйдет. Но он остановился. Повернул голову.
— Ты умеешь молчать?
— Я умею молчать и не молчать, — сказала я. — Выбирай.
Он усмехнулся. Одним уголком рта, не глазами. Это была его первая усмешка в мою сторону, и от нее стало ясно, что он не злой. Он устал. Он не спал, судя по мешкам под глазами, двое суток.
— Через две недели, — сказал он, — в дом приедет одобренная стаей невеста. Детская будет ее.
— Я слышала, — сказала я.
— Если ты ей не подойдешь, она попросит тебя уйти.
— Если она мне не подойдет, я уйду сама, — сказала я.
Он кивнул. Я ждала, что он уйдет. Он не ушел. Стоял, и я видела, как он смотрит на мою связку, на мою веточку, на красные нитки рядом.
— Эта женщина, — сказал он. — Которая будет здесь через две недели. Ты будешь с ней говорить?
— Я буду с ней говорить о детях, — сказала я. — О травах, о сне, о том, что они едят. Больше ни о чем.
Он кивнул еще раз. Повернулся. У двери остановился снова.
— В кладовой заперта тетрадь, — сказал он не оборачиваясь. — Моя жена писала там о травах. Я не читал. Если хочешь — ключ будет у Доры утром.
Я промолчала. Он вышел, дверь за ним закрылась, и я осталась одна со связкой, с веточкой, с пустыми банками и почти пустым саквояжем. Я сняла куртку, повесила на гвоздь, закатала рукава. Сегодня я сортирую травы. Завтра я варю сон-отвар. Послезавтра я иду в детскую, если меня позовут.
Я развязала свою веточку, понюхала. Пустырник пах летом, сухой травой и чужим домом, в котором мне предстоит перезимовать.
Если перезимую.
Если меня не сменят раньше, чем я вдохну в этот дом голос, который дети услышат.
Я развязала узел на своей веточке, раскрошила сухой пустырник в чистую тряпицу и ссыпала в глиняную миску. Запах пошел густой, медвяный, с той летней сухостью, которая всегда напоминает мне мать. Не мою мать, мать моих учеников, которая приносила в школу пучки трав и сидела на крыльце, пока мы варили отвар от кашля. Пустырник для сна, зверобой для ран, мята для живота. Я знала эти травы раньше, чем научилась читать.
Я достала из саквояжа ножницы, срезала с пучка старой хозяйки три верхушки, понюхала срез. Связка пахла чище моей, без привкуса дорожной пыли, будто сушили здесь, в этой же комнате, на этой же печке. Я положила срезанные верхушки в свою миску, связала остаток узлом и вернула на полку, на то же место, где лежала. Две красные нитки снова легли рядом, как два сердечка на чужой ладони.
В дверь постучали коротко, сухим стуком, каким стучат люди, привыкшие входить без ответа. Я натянула рукава на запястья, потому что не люблю, когда чужие глаза видят мои руки сразу.
— Открыто, — сказала я.
Вошла Дора. Невысокая, сухая, с лицом, на котором морщины шли так глубоко, что казались нарисованными. Она понюхала воздух у моего плеча, не скрывая этого, и нахмурилась.
— От тебя пахнет чужим домом, — сказала она. — Это пройдет за три дня.
— Я знаю, — сказала я. — Привыкну к вашему.
Она поставила на лавку глиняный кувшин, прикрытый тряпицей, от которого пахло топленым маслом и подгоревшей мукой. Похлебка. Я не ела с утра, и желудок отозвался сразу, против моей воли.
— Хозяин велел передать, — сказала Дора. — Чтобы ты поела, прежде чем сортировать.
— Он велел или ты решила сама?
Она посмотрела на меня так, будто я спросила, умеет ли волк выть.
— Хозяин сказал, чтобы ты ела с кухни. Я варю, ты ешь. Остальное не твое дело.
Я кивнула. Подвинула миску с пустырником к стене, сняла тряпицу с кувшина. Похлебка была жидкая, с разваренной крупой и кусочком моркови, явно из остатков. На безрыбье и это ужин. Я достала из-под лавки чистую ложку, зачерпнула. Дора не уходила. Стояла, сложив руки на животе, и смотрела, как я ем. Это была не забота. Это была проверка.
— Ты чистоплотная? — спросила она.
— Я травница, — сказала я. — Я мою руки перед каждой склянкой и после.
— Дети грязные. Они могут сожрать твои травы.
— У меня нет трав, которые можно жрать. У меня есть травы, которыми можно спать.
Она поджала губы. Я поняла, что ответ ей не понравился, но спорить она не стала. Повернулась к двери, остановилась.
— Хозяин не спит вторую ночь, — сказала она. — Младший не спит третью. Если ты что-то умеешь, делай тихо. Если не умеешь, не делай вовсе.
— Я умею, — сказала я. — И буду тихо.
Она ушла. Я доела похлебку, вытерла ложку тряпицей и вернулась к миске. Пустырник нужно было разобрать по сортам: цветки отдельно, листья отдельно, стебли отдельно. Стебли я отложу для отвара, цветки для подушки, листья для чая. Это была работа на полночи, и я была ей рада, потому что работа руками не давала мне думать о том, что меня привели в чужой дом, как кошку на новый двор.
В углу лечебной, за низким шкафчиком, я заметила медный ключ на гвозде. Ключ был старый, с зеленым налетом, и висел на гвозде так давно, что вокруг него потемнела стена. Я подошла, сняла, повертела в пальцах. Ключ был от сундука, не от двери, бородка у него была фигурная, с тремя зубцами. Я вспомнила, что Марек сказал про тетрадь в кладовой, и поняла, что это, должно быть, тот самый ключ, который обещали дать через Дору утром. Значит, Дора уже решила за хозяина. Или хозяин решил за нее. Я положила ключ обратно на гвоздь, потому что чужой сундук в чужом доме открывают не руками, а договором.
Я вернулась к миске. Стебли хрустнули под пальцами, запах усилился, стал гуще. Я завязала стебли в пучок, перетянула красной ниткой из своей веточки, повесила сушиться над печкой. Листья ссыпала в чистую банку из-под мяты, притерла пробкой. Цветки оставила в тряпице. Это была привычная, тихая работа, та самая, которой меня учил старый Север, когда я была еще девочкой и не знала, что меня ждет.
В углу, под лавкой, я нашла завернутый в тряпицу кусок засахаренного меда. Откуда он здесь взялся, я не знала, но запах был таким, что у меня свело желудок. Я развернула тряпицу, понюхала. Мед был старый, прошлогодний, с привкусом липы и гречихи. Я завернула обратно и отложила в сторону. Чужой мед в чужом доме я трогать не буду.
За стеной, в детской, скрипнула кровать. Потом тишина. Потом снова скрип. Я подняла голову, прислушалась. Сердце у меня стукнуло ровно, потому что я знала этот звук. Это был звук ребенка, который ворочается и не может уснуть. Я встала, подошла к стене, положила ладонь на камень. Камень был холодный. Я убрала руку.
Я не пойду. Не сегодня. Сегодня меня не звали.
Я вернулась к столу, достала чистый лист, обмакнула угольный карандаш. Написала ровным почерком: «Пустырник, цветки, 12 г. Стебли, 8 г. Листья, 15 г. Мята сухая, 4 г. Мед, прошлогодний, 200 г, чужой, не трогать». Положила лист на лавку под гнет, чтобы высох. Это была моя первая запись в чужом доме. Первая строка в книге, которую мне еще не доверили.
За стеной снова скрипнуло. На этот раз я не подошла. Я стояла у стола и слушала, как в чужом доме не спит чужой ребенок.
Я услышала шаги на крыльце раньше, чем открылась дверь. Тяжелые, мужские, с тем коротким шорохом подошвы по мокрому снегу, который ни с чем не спутаешь. Я подобрала руки к столу, прижала миску с пустырником к себе локтем и стала ждать.
Он вошел без стука. Это разозлило меня, но виду я не подала, потому что злиться первой в чужом доме нельзя. Это его дом, его правила, его порог. Марек Север был в одних рубахе, без шапки, и с заледеневшими волосами, как у человека, который шел через двор не меньше получаса. Он остановился в двух шагах от стола и посмотрел сначала на меня, потом на связку пустырника, которую я только что вернула на полку.
— Это она сушила, — сказал он. — Жена.
Я кивнула. Он сказал это так, будто оправдывался, и я поняла, что оправдываться он не привык. Я молчала, потому что в такие минуты лучше молчать. Пусть человек сам решит, зачем он пришел.
— Там была записка, — сказал он. — Я не читал.
Я не поверила. Записка лежала у меня в кармане уже час, и пахла чужими духами, чужим страхом и той корицей, которую возят с юга. Если он не читал, то знал, что она там есть. Если знал и не читал, значит, боялся.
— Записка была в связке, — сказала я. — С пустырником.
— Я видел, — сказал он.
— Она пишет, что у ворот пахнет чужим альфой. Третью ночь подряд.
Он снял руку с пояса, и я заметила, как побелели костяшки. У альфы, который командует стаей, руки белеют только тогда, когда он забывает дышать.
— Я не пускал чужого, — сказал он.
— Я тоже, — сказала я. — Но у ворот пахнет, и пахнет третью ночь. Это значит, что либо кто-то из ваших, либо кто-то, кого вы пустили и забыли.
Он молчал. Я видела, как у него дернулась мышца на скуле, и поняла, что я попала. Он пустил. Кого-то он пустил. Может быть, того, кого пускать не следовало.
— Мне нужны сутки, — сказала я. — Я переберу ваши травы, высушу заново, сварю сон-отвар по рецепту вашей жены. Если к утру от меня не будет пахнуть чужим альфой, значит, я его не приводила.
Он посмотрел на меня так, что я почувствовала, как у меня свело плечи. Это был взгляд мужчины, который привык, что ему возражают только в спину. Я выдержала его и не отвела глаза.
— Дети, — сказал он. — Если ты их разбудишь.
— Я буду тихо, — сказала я. — Как мышка под половицей.
Он не улыбнулся. Я не ждала улыбки. Он кивнул коротко, как волк, который принимает чужой вызов, и повернулся к двери. У порога он остановился.
— Утром, — сказал он, — Дора принесет тебе ключ от кладовой. Там тетрадь. Если хочешь, прочитай. Только моим детям об этом ни слова.
— Я не слышу ваших детей, — сказала я. — Я слышу ваш дом.
Он вышел. Я слышала, как он поднимается по лестнице, тяжело, по-мужски, и как над ним скрипнула половица. Потом тишина. Потом из-за стены, из детской, донесся короткий всхлип, и я поняла, что младший услышал шаги отца и снова не уснул.
Я подошла к стене, положила ладонь на камень. Камень был холодный. Я убрала руку, достала из миски три цветка пустырника, размяла пальцами и положила в чистую тряпицу. Завязала узлом, понюхала. Запах был мягкий, медвяный, почти материнский. Если младший не спит третью ночь, ему нужен не сон-отвар, а запах. Запах руки, которая не бьет.
Я зажгла свечу, поднесла к тряпице, нагрела. Тряпица потеплела, и запах стал гуще. Я положила ее под дверь детской, тихо, без стука, и вернулась к столу. Сердце у меня стучало ровно, потому что я сделала первый шаг в чужом доме, и шаг этот был маленький, как мышка под половицей.
За дверью кто-то ахнул. Я замерла. Потом раздался тихий шорох, и я поняла, что это Лучик уронил тряпицу и понюхал. Потом он запихнул ее под подушку, потому что я услышала, как скрипнула кровать, и как дыхание стало реже.
Мира не шевелилась. Она умела притворяться спящей лучше любой старшей сестры, и я оценила это про себя, потому что такая сестра в доме нужнее, чем любая мачеха.
Тряпица пахла так сильно, что я сама почувствовала, как у меня тяжелеют веки. Я отодвинула миску с пустырником подальше от свечи и достала из саквояжа чистую ступку. Пальцы у меня были холодные, и я размяла их, прежде чем тронуть пестик. Работать надо было вслепую, по памяти. Рецепт прежней хозяйки я не знала, но рецепт пустырника знала любая травница, которая хоть раз варила сон-отвар для младших.
Двенадцать цветков. Восемь стеблей. Пятнадцать листьев. Я отсчитывала их в темноте, по шороху, и каждый раз, когда мои пальцы касались сухого стебля, я думала о женщине, которая вязала эту связку. У нее были тонкие пальцы. Об этом говорила толщина нитки, которой она перетянула пучок. Тонкие, знающие. Такими перебирают травы, такими чешут детский затылок, такими держат чужую руку, когда той страшно.
Размолола. Положила в глиняный горшочек, тот, что стоял на нижней полке. Добавила мяту. Мед взяла из берестяного туеска, который стоял наверху, понюхала, отщипнула, лизнула. Мед был старый, темный, пах не цветами, а дымом и чужими сотами. Год назад жена Марека варила из него сон-отвар, и мед этот остался.
Я поставила горшочек в печь, на самый край, где жар был мягкий, и прикрыла заслонку. Пусть томится. Пусть пахнет так, чтобы за стеной перестали скрипеть.
За стеной и правда стало тише. Я прислушалась. Дыхание Лучика сделалось глубже, ровнее, и я поняла, что тряпица сработала раньше отвара. Запах сильнее слов. Запах сильнее приказа. Если бы Марек это понимал, он не стоял бы сейчас у себя в кабинете над пустой тарелкой, а сидел бы вот так, на полу, рядом с сыном, и молчал бы вместе с ним.
Но он не понимал. Он привык командовать. А командовать тем, кто не спит от страха, нельзя. Можно только сидеть рядом.
Я отвернулась от печи, потому что жар полез мне в лицо, и заметила на полу у порога мокрый след. Человеческий сапог, мужской, с подошвой, которая оставляет четкий рисунок. Марек. Он стоял у двери, когда я зажигала свечу. Он слышал, как я кладу тряпицу под дверь детской. И он не вошел. Он постоял, послушал, как я грею пустырник для его сына, и ушел.
Я опустилась на колени перед мокрым следом и провела пальцами по рисунку подошвы. На подошве застрял рыбий хвост. Точнее, тонкая щепка от рыболовной сети. У нас в округе рыбу ловят только в Северном омуте, и сети плетут из крашеного лыка. Щепка была синяя, выцветшая на сгибе.
Я положила щепку на ладонь, понюхала. Пахло рыбьим жиром, чужой водой и тем же южным коричным отзвуком, который я уже слышала на записке. Запах был слабый, но я его узнала. Северина Полк, сплетница и травница из чужой деревни, всегда приносила с собой этот запах, потому что она варила свои мази на рыбьем жире, а жир брала у рыбаков с южного берега.
Значит, у ворот был не просто чужой альфа. У ворот была Северина. Или тот, кто ходил к Северине. Или тот, кого Северина привела.
Я сжала щепку в кулаке и почувствовала, как у меня стукнуло в висках. Если Северина побывала у ворот дома Марека, значит, слух о моей связи с южным оборотнем она пустила не просто так. Она знала, что у ворот пахнет. Она знала, что меня приведут в этот дом. И она ждала, когда меня здесь закроют.
Я встала, подошла к полке, достала из-за связки пустырника чистый глиняный черепок, положила в него щепку, прикрыла тряпицей. Улика. Первая настоящая улика в чужом доме. Я засунула черепок в карман, к записке и тетради прежней хозяйки, и почувствовала, как у меня отяжелел подол. Карман оттягивало, как будто там лежал не кусок щепки, а целый приговор.
За печью тихо зашумел отвар. Я приподняла заслонку, понюхала. Пахло правильно, медово и мятно, и сверху, над травяным духом, уже поднимался тот тонкий дымок, который означает, что сон-отвар готов.
Я сняла горшочек с помоста, поставила на стол, прикрыла чистой тряпицей. Пусть остывает. До утра я его процежу, добавлю каплю чистой воды и понесу в детскую. Если Лучик уснет от запаха тряпицы, он уснет и от ложки отвара. А Мира сделает вид, что не спит, но выпьет, потому что она старшая и ей тоже надо.
Я села на лавку, положила руки на колени и посмотрела на черепок в кармане. Северина Полк обронила мне слух именно с интонацией про школу. Значит, она знала, что школа закроется. Значит, она ждала, что меня выгонят. Значит, она ждала, что я приду сюда, в этот дом, и что меня здесь встретят не хлебом, а обыском.
Я закрыла глаза. За стеной спал Лучик. На столе стыл сон-отвар по рецепту женщины, которая когда-то сушила этот же пустырник и хотела увести этих же детей в мою школу. А у меня в кармане лежала синяя щепка, которая пахла рыбьим жиром и чужой водой.
Утром я покажу эту щепку Мареку. Не сразу. Сначала я дам ему сон-отвар. Сначала я покажу, что его сын спит. А потом я покажу, что у его ворот стояла не просто чужая стая, а та самая женщина, которая обо мне рассказывала.
Я не улыбнулась. У меня не было повода улыбаться. Но я впервые за двое суток почувствовала, что мои руки не зря умеют перебирать травы.
Я села обратно к столу, достала тетрадь прежней хозяйки из кармана, раскрыла на последней странице. Почерк был мягкий, с круглыми буквами, и последняя запись шла прямо от сердца. «Чужой альфийский след у ворот. Третью ночь. Завтра уведу детей в лесную школу. Если спросят, скажу, что к Ровен. Она поймет, она тоже мать.»
Подпись стояла внизу: М. С. У буквы М хвостик был мягкий, как у ребенка, который только учится писать.
Я закрыла тетрадь, положила под гнет рядом со своим листом. Получилось две записи в чужом доме. Одна моя. Одна чужая. И обе пахли одним и тем же пустырником.