К книге
ДжорджияЧасть четвертая. V
73%
Часть четвертая. V
45

Он рассеян – я замечаю и списываю это на то, что я больна и лежу в постели, но тут он замечает, как бы между прочим, что в «Комнату» возвращается Дороти Норман – молодая жена того самого Сирса, наследника Sears, Roebuck and Company.

– Ты, может, помнишь, – говорит он, – это ее так бесцеремонно, я бы даже сказал грубо, прогнал своим пренебрежительным комментарием Луис Калоними, когда она впервые туда зашла.

– Нет, не помню, чтобы ты мне об этом рассказывал.

– В ноябре у нее родился ребенок, – продолжает он. – И на прошлой неделе она заглянула к нам по пути на какую-то встречу. Она хочет включиться в работу. Сказала, что будет счастлива делать для нас что угодно: быть администратором на мероприятиях, просматривать почту, отвечать на звонки и так далее.

– Для нас? – уточняю я.

– Тебе обязательно нужно с ней познакомиться. Ты поймешь, что я имею в виду. Она необыкновенно наивна. Никакой пресыщенности, какая порой бывает у богачей. На следующей неделе она ужинает со Стрендами.

– А как же ребенок?

– А что ребенок?

– Ребенка она просто оставит одного дома на целый день?

Он пожимает плечами.

– Это не мое дело.

В начале февраля, спустя полтора месяца после операции, я чувствую себя достаточно окрепшей, чтобы накинуть простое черное пальто. Опираясь на его руку, я иду взглянуть на собственную выставку. Там я впервые знакомлюсь с Дороти Норман. Она моложе его дочери, но напоминает мне его жену Эмми, о которой я, похоже, всегда буду думать как о его жене. Та же сдержанная любезность. Девичьи щечки и взгляд трепетной лани. Стиглиц, в своем любимом твидовом костюме, представляет нас друг другу и среди прочих фактов, которые он мне уже сообщал, говорит, что миссис Норман состоит в Союзе борьбы за гражданские свободы.

– Не лучше ли бросить эту ерунду и начать поддерживать Партию женщин?

– Меня больше интересуют другие проблемы, – отвечает она с милой улыбкой, но я вижу, что губы ее напряжены и в нарисованной губной помадой линии такая холодность, какой я никак не ожидала. Странная дрожь пронзает грудь, и из-за напряжения рана отзывается резкой болью.

В ту весну мне кажется, что, когда бы я ни пришла в «Комнату», Дороти Норман всегда там: отвечает на звонки, читает старые выпуски Camera Work, делает записи, пока Стиглиц отвечает на вопросы, голова склонена – кажется, еще чуть-чуть и она падет перед ним на колени. Он говорит, она хочет написать о нем книгу. Она умоляла, чтобы ей позволили бывать здесь, и он сказал, что она может приходить когда пожелает.

Она начинает проникать в ближний круг – Доув, Хартли и Стренды. Похоже, только Розенфельд не рвется иметь с ней дела. Но я вижу взгляды, которыми они обмениваются при упоминании ее имени, вижу, как они избегают моих глаз. Обстановка накаляется. Когда я заговариваю об этом, Стиглиц напоминает мне, что спустя неделю после знакомства со мной она любезно сделала пожертвование в размере ста долларов в наш общий фонд по оплате аренды, более того, она еще и спросила, не сможет ли он одолжить ей камеру – сделать фотографии рабочих моментов моей выставки.

– Под твоим руководством.

– Что ты имеешь в виду? Она замужем, у нее ребенок.

– Которого она оставляет дома с нянькой.

– Ты так холодно о ней отзываешься, – говорит он едва ли не с упреком.

– Как и обо всех других подхалимах.

Он устремляет на меня гневный взгляд.

Мы завтракаем в ресторане отеля. Передо мной на тарелке – вареное яйцо с тостом и апельсин.

– «Комната» дает ей ощущение цели.

– Меня это не интересует.

– Она очень волнуется, когда ты рядом. Говорит, ты смотришь на нее как-то странно.

Я не отвечаю.

– Ты могла бы быть добрее. Просто она молодая и старомодная. Жалеет, что ты не называешь себя миссис Стиглиц.

– Поскольку сама она – миссис Норман, мое имя ее вроде бы беспокоить не должно.

Мы умолкаем, и он намазывает тост тонким слоем масла. Я разрезаю яйца на две половинки, потом – на четвертинки, потом и эти четвертинки тоже разрезаю. Я ем их медленно, наблюдая за собственными пальцами, удерживающими вилку и нож. Я могла бы спросить у него, не за ее ли деньгами он охотится, но мое сердце знает его уже достаточно хорошо, чтобы понимать, что дело не в этом.

Она мне не нравится, это правда. Не нравится ее пышущая юношеская радость. В пансионе в Вирджинии я знала несколько девочек такого же толка: утянутые талии, широко распахнутые сверкающие глаза, платья с оборками и рюшами – они сбивались в группки и хихикали. Однажды вечером, перед сном, я украла из кухни лук, потом поймала на птичьем дворе и зарубила курицу и сварила ее в дровяной печке в общей спальне девочек. С тех пор все они смотрели на меня с благоговением. Я так и осталась для них странной и непонятной, но я научила их играть в покер, и их восхищала моя смелость. Незадолго до выпуска я иллюстрировала классный альбом – рисовала тушью картинки и непочтительные карикатуры, а они тем временем только и говорили, что о парнях, за которых выйдут замуж.

– А ты, О? – спросила моя подружка Сюзан.

Я рассмеялась.

– У меня не будет той жизни, на которую вы тут подписываетесь. Я все отдам ради искусства.

Я съедаю последний кусочек яйца.

– Джорджия, ты только послушай, – говорит Стиглиц.

Он читает вслух объявление в Times о том, что художник Джон Слоун продал тридцать две картины за сорок одну тысячу долларов коллекционеру, пожелавшему остаться неназванным.

– Неназванный коллекционер, – говорит он. – Неназванный. Похоже на полнейшую чушь – кто станет платить за тридцать два Слоуна?

Я отодвигаю тарелку с яйцом и тостом и начинаю резать апельсин. Это ее мягкость так его увлекла, ее придыхание и простодушие в голосе. Я не осознаю, что порезалась, пока кровь не начинает течь тонкой струйкой, похожей на вену. Порез небольшой, но глубокий. Я бросаю нож и чувствую, как въедается в рану кислый сок.

Стиглиц отрывается от газеты.

– Господи! – он бросается ко мне. – Что ты с собой сделала?

Спустя несколько недель он сообщает прессе, что анонимный коллекционер из Франции приобрел шесть моих холстов с лилиями за двадцать пять тысяч долларов. The New York Times публикует эту новость. Другие журналы тут же ее подхватывают и на все голоса распространяют: «Бывшая сельская учительница, которая до сих пор собирает волосы в строгий пучок, становится сенсацией 1928 года!» Когда нас спрашивают о сделке с французским коллекционером, Стиглиц разыгрывает изумление.

– Просто невероятно, – говорит он по телефону репортеру, который звонит с просьбой об интервью. – Да, конечно, я взволнован, но в то же время не сказать, чтобы сильно удивлен. В конце концов, эта сумма – то, чего ее живопись действительно стоит. В Европе это понимают. О’Кифф – это ведь воплощение современного американского искусства. И эта покупка лишь подтверждает то, что многие из нас знали всегда.

Он в своей стихии. Я вижу, как он из ничего выстраивает новую правду. Я наблюдаю за ним: как он кивает, слушает, прижимая телефонную трубку к уху, и на лице – ни тени сомнения: он точно знает, что делает.

– Да, конечно, – говорит он. – Шестнадцать тридцать, в среду. Мисс О’Кифф будет счастлива с вами познакомиться. Здесь, в наших апартаментах в «Шелтоне». Я предупрежу о вашем визите администратора на стойке внизу.

Я тяжело переношу тяжесть славы. Но известие об этой сделке произвело тот самый эффект, на который он и рассчитывал: меня забросило на новые высоты, а его утвердило в статусе провидца. Он понимал, чего я стою, прежде, чем это понял весь мир.

Он договаривается об интервью, а я составляю список срочных и необходимых дел. Сколько же суеты в этой его затее. Я отношу наши туфли в «Слейтер», а его накидку – в чистку в «Баррет энд Нефьюс»; я ищу в «Мейсис» синие чашки, которые мне понравились, но, похоже, их раскупили; и заказываю в «ОФС» рамы.

Когда журналист из Sunday Magazine приезжает к нам в «Шелтон», я обнаруживаю, что лицо у меня превратилось в неподвижную маску. Я едва могу улыбнуться. Сижу, отвечаю на вопросы и пытаюсь преуменьшить пресловутую заоблачную цену.

– Но это правда? – спрашивает он, по-змеиному делая выпад вперед. – Двадцать пять тысяч долларов!

– Это правда, – отвечаю я поспешно. – Но вот представление о том, что можно в один прекрасный день проснуться художником, – неправда. Было очень много картин, много лет тяжелого труда и тяжелого опыта.

В тот вечер, когда Стиглиц возвращается домой, я в спальне пишу письмо Кэтрин. Я уже собираюсь встать и пойти его встречать, но что-то меня останавливает.

– Привет! – слышу я, и он появляется в дверях. – Как прошло интервью?

Я кладу ручку.

– Кто-нибудь разведает, – говорю я.

– Разведает о чем?

– Что это жульничество.

– Картины проданы совершенно легально.

Мне приходит в голову Митчелл Кеннерли с его трубкой, английским акцентом и редеющими волосами, который по горло в долгах. В январе ему пришлось продать Галереи Андерсона, и план у него теперь только один: выкупить все обратно после женитьбы на богатой европейской любовнице.

– У Кеннерли нет двадцати пяти тысяч долларов, – говорю я.

– Его невеста хочет картины.

– Она их никогда не видела.

– Он подписал контракт. Ты подписала контракт. Ежеквартальные выплаты.

Он еще не снял пальто. Я замечаю, что одна пуговица вот-вот оторвется, большая, круглая и блестящая пуговица – висит на ниточке. Я вспоминаю, как на днях мне пришлось пройти двадцать кварталов, чтобы найти именно такую рубашку и галстук, какие он хотел. Точно такие же, как его старые рубашка и галстук. Когда я указала ему на обтрепавшийся воротник и невыводимое пятно на галстуке и предложила купить новые, ему чуть не сделалось дурно. Ему невыносимо расставаться со старыми вещами. Это было бы смешно, если бы мне не пришлось обегать полгорода в безумных попытках заменить старые вещи точно такими же.

Как-то в детстве я нарисовала картинку. На ней был взрослый человек, но у меня-то рука была еще совсем детская, и человек мне никак не удавался: там, где нужно было, чтобы он был прямым, он сгибался, а там, где хотелось его согнуть, – оставался прямым. То, каким он выходил на бумаге, совсем не соответствовало моей задумке, и в итоге мне не оставалось ничего другого, как просто немного иначе повернуть лист.

Предыдущая главаГлава 45 из 62Следующая глава