Тем летом на озере я начинаю обедать в одиночестве. Срываю в своем огороде водяной кресс и латук, рву промытую зелень в миску, смешиваю с нарезанным чесноком и луком, выхожу на веранду и ем, глядя на воду.
Я просыпаюсь до рассвета, когда в небе еще видна луна, ее свет такой тихий и мягкий. Я сажусь в лодочку и гребу на остров. Навещаю там старую березу – у нее несколько тонких стволов, переплетенных у основания. Я пишу полдюжины больших холстов с изображением этого дерева, его гармонии, равновесия между стволом и листвой. У меня нет планов показывать их – мои деревья – на выставке следующей зимой. Я начала понимать, что есть работа, которую я стану делать для того, чтобы показывать что-то миру, и есть такая, которую я буду делать, чтобы сохранить ее для себя. Я чувствую, что это важно. Как будто именно так и должно быть. Едва уловимое, но очень четкое разграничение.
В ту осень, когда приезжает Джин Тумер с Маргарет Наумбург, в доме только Стиглиц, Розенфельд и я. Я как раз возвращаюсь с берега и вижу их на холме – Тумера и Маргарет со Стиглицем. Они увлечены беседой, Стиглиц указывает куда-то вдаль на озеро, потом ведет размашистым жестом вверх – рассказывает какую-нибудь доисторическую легенду о том, как было образовано озеро и как его семья обнаружила его во время незапланированной поездки из Саратоги, купила тут землю, потом еще, потом часть продала, не всегда было просто и так далее. Когда я приближаюсь к ним, Джин видит меня первым, он поднимает руку и улыбается – такая свободная и счастливая улыбка, остальные резко умолкают. Мы перекидываемся несколькими пустяковыми фразами. Маргарет и Стиглиц возобновляют разговор.
Я встаю рядом с Джином – достаточно близко, чтобы было понятно: мне этого хочется. От его кожи исходит мерцание, которое, кажется, можно потрогать рукой. Я ловлю себя на том, что хочу это сделать. Его взгляд вздрагивает и на секунду останавливается на моем лице.
Как и Розенфельд, он приехал на рабочие каникулы – писать, но в последующие несколько дней Стиглиц делает дюжину его фотографий: он сидит на камне у кустов белых роз, опершись локтями о колени, в легком черном пальто и рубашке апаш. По вечерам мы говорим о том, что он пишет, о романе «Тростник» и о новой работе, которую он отчаянно пытается завершить. Мы говорим о Школе Уолдена, которую Маргарет основала в 1914 году. Она не верит в простое приобретение знаний. По ее мнению, это слишком ограничивает. Образование должно заключаться в развитии способностей ребенка мыслить открыто и творчески. Когда пресловутый брак с Фрэнком закончился (она именно так и говорит: «пресловутый брак»), она ушла с должности директора школы – Маргарет накручивает пряди волос на палец, объясняя, как вдруг осознала, что ей необходимо освободиться от всяческой структуры, просто чтобы четко осознавать, кто она такая и чего хочет в любой конкретный момент. Она бросает взгляд на меня, как бы намекая на то, что я, будучи женщиной, наверное, ее понимаю. Я в ответ бессмысленно моргаю.
Когда на граммофоне заканчивается одна пластинка, я меняю ее на другую и замечаю, что она уронила голову на плечо Джина. Рука ее лежит у него на коленях, их пальцы переплетены. Стиглиц говорит, а двое мужчин понимающе кивают, как положено верным ученикам. Ощущая на ладони тонкую твердость пластинки, я смотрю на бледные пальцы Маргарет. На мгновение мне представляются их соединенные тела, первый раз, когда он ее поцеловал, в доме ее мужа снял с нее одежду, представляется ее белизна и глянцевое сияние его кожи. Пластинка заканчивается. Он поднимает ее на ноги, его рука обхватывает ее талию, он ведет ее, сонную, в прихожую, к лестнице. Их нежность пронзает мне сердце. Тихий смех, взгляды, которыми они обмениваются. Перед этим невозможно устоять. В другой день я вижу их в коридоре, когда они думают, что поблизости никого нет, он легко проводит пальцем вниз по ее груди, чуть оттягивает ткань платья. Она ловит его руку и отбрасывает ее.
Я веду их и Розенфельда гулять на гору. Стиглиц остается дома, обеспокоенный тем, что его сухой кашель может, если не поберечься, перейти во что-нибудь похуже. Мы устраиваем пикник в густой траве на горном хребте, и я отправляю всех к обрыву посмотреть, как облака надвигаются на озеро, а сама пока собираю тарелки, вилки и салфетки. Вдруг меня накрывает чья-то тень.
– Почти готово? – спрашивает он, протягивает руку, чтобы помочь мне встать, и я чувствую его силу, когда он поднимает меня.
Я стою рядом с ним. Розенфельд и Маргарет бредут через цветочный луг в нашу сторону, говорят и смеются. Он проводит пальцем по середине моей ладони.
– Осторожнее, – тихо говорю я, улыбнувшись, и вынимаю свою ладонь из его.
– А то что? – спрашивает он очень просто. Я изучаю его губы. Мне хочется их поцеловать. Непростительно.
Я мотаю головой, смеюсь.
– Вам лучше не знать.
Ночью я вижу их из окна на втором этаже, у них длинные тени, которые рябью катятся по траве, они спорят, говорят тихо, напряженно, но слова уносит ветер. В какой-то момент она резко разворачивается и шагает обратно к дому, он тянется, чтобы поймать ее за локоть, но она высвобождается и продолжает идти, я вижу, что она растеряна, лицо ее искажено, залито слезами. Внизу закрывается дверь. А он остается там и еще не меньше получаса проводит один в темноте. Сидит на траве, смотрит прямо перед собой, и звезды дождем катятся вниз – тысяча звезд. А он как будто и не замечает.
На следующее утро, когда я возвращаюсь с прогулки, они все на веранде, кроме Джина. Маргарет тоже здесь, вид у нее усталый, глаза опухшие. Я сажусь на ступеньки, Розенфельд весело спрашивает, как там мое дерево.
– Я очень люблю деревья, потому что они стоят на месте и не возражают.
– И не задают вопросов? – добавляет он.
– Именно.
Он смеется.
– О, вы совершенство, – говорит он радостно.
Появляется Джин, и Розенфельд в своей обычной джентльменской манере предлагает ему свой стул.
– Нет, – говорит Джин. – Меня вполне устроят ступеньки.
Он садится на другой конец той же ступеньки, на которой сижу я. Я смотрю на траву за тенью от крыши, которая более темной полосой зелени отделяет пространство дома от внешнего мира, залитого солнцем. Между Джином и Маргарет что-то изменилось – я это замечаю. Выйдя из дома, он не нагнулся, чтобы поцеловать ее, как делал обычно. Он молчаливо смотрит на местных детей, играющих чуть ниже на склоне холма. Стиглиц говорит что-то такое, от чего Маргарет смеется, смех слегка дребезжит.
– Я хочу взглянуть на новую площадку для крокета в оранжерее, – говорит она.
– Чудесная мысль, – отвечает Стиглиц, и они уходят, Розенфельд идет за ними.
Нога Джина вытянута, на лице – спокойная улыбка, никак и ни с чем не связанная, неуместная и беспричинная. У меня замирает и неровно бьется сердце. Я верчу нитку, торчащую из шва туфли, и мы сидим, охваченные внезапной неловкостью.
Я что-то говорю о хорошей погоде, и он отвечает несущественной ерундой. Я вспоминаю, как увидела его с Маргарет, когда он касался ее груди, я почти что вижу это и сейчас, будто это до сих пор происходит, его палец медленно двигается вниз и поддевает ткань ворота, как будто он готов прямо тут же ее раздеть.
– Завтра вы уезжаете? – спрашиваю я беззаботно, но получается не совсем так, как я хотела. Он смотрит на меня, и тут я вижу его, этот понятный огонь. Меня пробирает дрожь, доходит до кончиков пальцев. Он не осознает, что все это может оказаться ошибкой: то, что между нами. Это ничто ощущается весомым, будто это что-то: бессловесная дрейфующая близость, которую могут увидеть другие.
Бьют часы.
– Пойдем найдем остальных? – предлагаю я.
Он не отвечает. Ветер утих, воздух разряжен и чист.
Убирая у них в комнате, я нахожу ручку – его, закатилась под кровать, на которой они спали. Золото корпуса холодное, и я чувствую, как подскакивает в груди сердце. Я думаю о нем, о его лице – как бы это было, как бы ощущалось: его лицо надо мной, его кожа на моей, а внутри меня – дикий неуправляемый водоворот. Позже я беру это ощущение и перемещаю его в дерево на холсте – вожделение чувствуется в каждом цвете, листке, стволе и ветви, сплавленных невидимой силой.
«Это всего лишь линии», – говорю я себе, выдавливая краску на палитру, – аккуратные горки цвета, свет соскальзывает со стекла. Всего лишь линии – дом с разными гранями, где обитает душа.
Когда картина готова, я соскребаю с палитры остатки красок, пока стекло не становится безупречно чистым, на палитре снова ни единого пятнышка, и мысль о нем можно отмести.
Стиглиц работает один в своем сарае весь октябрь. Он печатает триста пятьдесят фотографий облачной серии и называет ее «Эквиваленты».
– Еще триста я порвал, – говорит он. – Оставил только те, которые выражают истинное чувство. Другие триста были красивые, но, кроме красоты, в них ничего не было.
Он печатает несколько фотографий, для которых я позировала. Лицо женщины на этих снимках начало меняться. Появилась морщина между бровей, губы стали тверже, уголки рта едва заметно склонились книзу. Она уже не та, что раньше. Взгляд сосредоточен и суров, глаза не сияют, как прежде, тихим восторгом, на смену восторгу пришла непреклонная твердость, которую можно по ошибке принять за жестокость.
Я ведь заметила это еще тогда. Секундная вспышка озарения – и снова ничего. Теперь я понимаю, что надо было дать наблюдению осесть, впитаться. Позволить себе по-настоящему почувствовать, что означает эта твердость, что за историю она рассказывает.
Всегда есть такие моменты, когда оглядываешься назад на прожитую жизнь и видишь эти точки – задним числом различимые очень отчетливо, реальные или вымышленные, – те, в которых дорога раздваивалась, в которых ты могла бы сделать другой выбор, и отчетливо видишь цену выбора, который сделала на самом деле.