Поток посетителей в нашу импровизированную галерею не иссякает, но теперь здесь новые имена. Уолтер Аренсберг, Чарльз Шилер, Мариус де Зайас. Критики, меценаты, торговцы произведениями искусства. Заходит Артур Боуэн Дэвис, организовавший в 1913 году Арсенальную выставку, в компании Лео Стайна, брата Гертруды. Эдвард Стайхен, тоже фотограф, приводит коллекционера живописи Фрэнка Крониншилда – редактора Vanity Fair.
Крони жмет мне руку. Он такой же глянцевый и элегантный, как и журнал, который он полностью преобразовал. На лацкане у него подрагивает бутоньерка. Стиглиц ликует. Он показывает всем несколько моих новых картин маслом и принимается на все лады превозносить их «безудержную силу», их «неподдельность» и мастерство, которое я начала в этом приобретать. Он рассказывает им историю о том, как впервые обнаружил мои работы, когда моя подруга Анита Поллицер принесла их в «291» три года назад, в его день рождения, в первый день нового, 1916 года. И как, едва развернув рисунки, он понял, что перед ним – новое искусство. Бесстрашное самовыражение. Независимое сознание. Женщина на бумаге.
А я только сидела на краешке дивана, прихлебывала воду из стакана и наблюдала знакомое черное сияние его глаз, которое возникает, когда он говорит обо мне, и движение его рук в воздухе. Ведь он сейчас создает легенду моего искусства. Всего лишь легенду – я это понимаю, но, когда слушаю его, мне все труднее вообразить себе иную жизнь, такую, в которой нет его. Мою жизнь до него. В том, как он все описывает, есть что-то почти мифическое – будто я возникла из ветра, равнин и чисто-голубого неба, из бесконечных зим, раскинувшихся на холмистой промерзшей земле.
Неизменно наступал момент, когда Стиглиц доставал несколько своих новых фотографий. Потрясение охватывало комнату – прокатывалось по ней волной. Никто в открытую не говорил о том, что на снимках я. Фрагменты – лицо, грудь, шея, руки. Обнаженные. Иногда я думаю, что, наверное, мне бы следовало испытывать неловкость, но на самом деле мне даже весело наблюдать за тем, как их шокируют эти фотографии. Как не вяжется в их представлении мое прямое черное платье и строгий воротник с женщиной на этих снимках, ее телом, руками, бедрами, тугой плоскостью живота, мерцанием ногтей, треугольником густых черных волос. Его фотографии стали со временем более откровенными и несдержанными.
– Ошеломительно, – произносит кто-нибудь и как бы между делом бросает вороватый взгляд на мой край дивана, пытаясь соединить в сознании суровость сидящей там женщины и то, что изображено на палладиевых пластинах, прислоненных к стене.
Наши скромные комнаты постепенно наполняются соблазнительным очарованием. Я не прожила здесь еще и года, а на нас уже смотрят как на удивительную парочку: старый фотограф и его дерзкая прорицательница, его художница, его юная муза. И я тоже начинаю видеть то, что видят они: как в этих обманчиво простых изображениях ему почти что удается ухватить некую суть, проявление универсальной женственности.
– Это революция, – заявляет Эдвард Стайхен, бросив на меня быстрый взгляд. – Ничего подобного еще нигде в мире не было.
– Я Стиглицу то же самое сказала, – говорю я. – Это намного больше, чем просто фотографии, ведь правда?
Эдвард улыбается.
– Правильно сделанный снимок в состоянии запечатлеть в мгновении целую эру; он может затронуть даже то, что одна душа значит для другой.
Он отворачивается от фотографий и кивает на мою картину «Музыка», прислоненную к противоположной стене.
– Но когда я говорю, что это революция, Джорджия, я говорю не только о ваших фотографиях, сделанных Стиглицем. Он часто об этом рассказывал, но сегодня я увидел своими глазами, что здесь делаете вы. – Он указывает на мою картину. – В этой стране ни один другой художник не пишет подобных абстракций.