К книге
ДжорджияЧасть первая. XVI
32%
Часть первая. XVI
20

Мы возвращаемся в Нью-Йорк, в нашу комнату размером с обувную коробку. Я не уезжаю – такое странное головокружительное чувство. Эта новая жизнь, в которую я проскользнула, пока не ощущается по-настоящему моей.

Дважды в неделю мы ужинаем у его матери в квартире на 65-й Восточной улице. Она рассказывает мне истории о том, как Альфред был маленьким, как любил лошадей и скачки, как в десять лет запирался в бильярдной на верхнем этаже и тренировался на бильярде по несколько часов подряд в одиночестве, пока не начал выигрывать у отца и его друзей. Рассказывает, как совсем маленьким, еще и четырех не было, он полюбил фотографию одного родственника и не желал с ней расставаться, так что пришлось привязать ее веревочкой к его запястью, и вот он бегал по дому, а фотокарточка летала за ним следом и скакала по ступенькам, когда он спускался по лестнице.

Ужины у нее дома обильные и потрясающе вкусные. Свечи, очаг, смех, настоящая радость, восторженное свечение на лице старой женщины, когда она смотрит, как мы шутливо поддразниваем друг друга. Она сияет. Ей доставляет удовольствие видеть его счастливым.

В другие вечера мы едим в скромных ресторанчиках, в которых можно сидеть рядом. Мой любимый – «Автомат». Мне нравится его красота и простая безликость: бросаешь в щель четвертак и достаешь еду.

– Здесь сталкиваются два наших мира, – говорю я ему как-то раз.

– Тут?

– Да, в «Автомате». Твой мир изысканных мраморных полов и моя еда за двадцать пять центов.

Он бормочет что-то в ответ, занятый выбором между ванильным заварным кремом и яблочным пирогом. Я нажимаю на кнопку. Подносы разворачиваются.

– Эй, я же смотрел, – говорит он.

– Но если ты посмотришь с другого ракурса, выбрать будет проще. Видишь, там в креме вмятина – я бы взяла пирог.

Стиглиц фыркает, кидает в прорезь серебряную монету. Замок щелкает, он открывает дверцу и достает пирог.

Раз в неделю мы доходим пешком до Колумбус-Серкл, чтобы там встретиться с приятелями Стиглица из «Круглого стола» и поужинать в «Дальневосточных китайских садах», где подают чоу мейн с ананасами за полтора доллара. Мужчины обсуждают жизнь и спорят о теориях искусства. Восхваляют тех, кто вошел в их кружок, и клянут тех, кто отбился от стада. Я обожаю эти разговоры, хотя мне куда интереснее наблюдать. Пылкость Стиглица заражает остальных – он вовлекает всех в страстные споры об искусстве, культуре, политике. Из идей, которые звучат за столом, я выхватываю наиболее драгоценные: что Матисс, самый блестящий из колористов, называет черный цвет «силой». Что Сезанн утверждает, будто натюрморт – это никакая не мертвая природа, а непрекращающаяся игра света и тени.

– Задача искусства, – говорит Стиглиц критику Полу Розенфельду, – не в том, чтобы запечатлевать вещи в том виде, в каком их видят все, а в том, чтобы вдыхать в них незримый дух: из того, что осязаемо, конкретно и личностно, создавать абстрактное и безвременное.

Розенфельд слушает его. Он в этом кружке недавно и, похоже, ошеломлен тем, как ему повезло оказаться в удивительном мире Стиглица. Мне он кажется очаровательным. Невысокий толстяк с волосами песочного цвета и добрыми карими глазами, немного печальными. При этом он – проницательный автор, пишущий с язвительным остроумием.

– Суть пережитого, – подхватывает художник Абрам Валковиц. – Дело не в субъектности и не в объектности. Возьмите Айседору Дункан. Ни законов, ни правил.

– Я видел ваши рисунки Дункан, когда они выставлялись в «291», – говорит Розенфельд.

– Он с тех пор сделал и другие, – говорит Стиглиц. – Более сильные и точные, в них передано то самое чувство, объяснение, почему нас так трогает ее танец.

Повисает тишина. Все за столом ждут объяснения, почему же. Розенфельд, несведущий новичок, осторожно интересуется:

– Так почему же он нас трогает?

Голос Стиглица звучит натянуто, точно струна.

– Потому что Дункан понимает, что искусство – это претворение тела в исполненный света свободный дух, и, когда она танцует, каждое движение ее тела призвано этот самый дух выражать. Следовательно, каждым своим движением она творит, и это и есть то самое понимание, которого ищет Валковиц: не просто тело танцовщицы, а ее воображение и цель.

Я слушаю, как разговор отскакивает рикошетом и носится вокруг стола. Жар спора выходит за пределы его предмета. Вскоре весь этот накал и слова начинают меня утомлять. Порой в такие вечера Стиглиц совсем перестает быть тем мужчиной, которого я знаю. Порой мне хочется, чтобы все застыло, замерло. Хочется потянуться через стол и коснуться его щеки, прорваться сквозь ослепительный блеск к тому, что сокрыто внутри, к тому, что нежное, мое.

Разговор меняет русло: теперь они говорят о довоенной Германии. В 1913 году Марсден Хартли рисовал в Берлине с Кандинским, и его работы того времени – пылкий синтез абстракции и немецкого экспрессионизма: смелые цвета, таинственные формы – иногда настолько грубые, что невозможно находиться рядом.

– Тогда все это было так романтично, – говорит Хартли и тянется длинной рукой, вооруженной вилкой, за куском пропитанного соусом цыпленка. – Все эти великолепные немецкие юноши в их превосходной форме, весь этот театральный блеск.

– Теперь лишь суровая реальность, – замечает Розенфельд.

– Меня от этого просто тошнит, – качает Стиглиц головой. – Только-только американцы начали окунать свои девственно чистые мозги в авангард, как начинается война – и напрочь все разрушает.

Когда ужин съеден и оплачен, мы вместе прогуливаемся по краю парка обратно к студии на 59-й улице. Перед входом в дом нас неизбежно дожидается еще один художник, а то и два, они сидят на лестнице и курят. Стиглиц каждого приглашает подняться на четвертый этаж в импровизированный салон нашей крошечной квартиры. Показывает им несколько моих работ – новую картину маслом и что-нибудь из раннего. Упоминает фотографии.

– Работаю сейчас над кое-чем новеньким, – говорит он им. – Портрет.

Им хочется подробностей, но ничего больше он не расскажет.

В такие вечера беседы часто продолжаются и после полуночи. Наконец гости уходят, и студия снова принадлежит нам одним, мы сдвигаем кровати, он целует меня, двигается на мне, во мне, бледная кожа подсвечена уличным фонарем, тела – будто влажный огонь.

В ноябре приходит известие о смерти моего отца. Сорвался с крыши казармы, где плотничал. Проломил череп. Кровоизлияние в мозг. На земле рядом с ним нашли осколки бутылки.

Прерывистый шквал телефонных звонков. Милый тихий голос Кэтрин, плачущая Клоди. Ида совсем недавно приехала в Нью-Йорк – работать медсестрой в больнице «Маунт-Синай». Мы встречаемся с еще одной моей сестрой, Анитой, в ее новом доме на Пятой авеню, но не знаем, что тут можно поделать и уж тем более что друг другу сказать. Необходимые приготовления сделаны. Все складывается даже как-то слишком гладко, вопреки темноте, бушующей внутри меня.

В лето, когда мне исполнилось двадцать три, я жила с отцом одна в нашем доме в Вирджинии. К тому моменту, когда мы впервые подались из Сан-Прери на восток, он успел открыть продуктовую лавку, заняться недвижимостью, арендовать пирс, открыть маслобойню – и каждый раз прогорал, прогорал, прогорал. Когда в то лето я приехала жить с ним вместе, у него был лишь крошечный клочок земли с нелепым двухэтажным домиком, который он построил из бетонных блоков. Отец производил удручающее впечатление, и воняло от него как в пивной. Мать от него ушла. Она забрала с собой моих сестер и младшего брата Алексиуса. Она к тому времени уже сильно болела, тело было истощено, в легких – кровь.

В то лето мы с отцом почти не говорили. Я пекла печенье, подметала, прибиралась и готовила пищу. Огибая друг друга, мы двигались в тишине, наполненной стыдом. Когда-то я его обожала. Когда мы были детьми, после ужина он часто играл на скрипке и танцевал, высоко подбрасывая ноги, голубые глаза искрились, и, когда он обрушивался, хохоча, на стул, я забиралась к нему на колени. Щетина на его щеке колола мне кожу.

Больно вспоминать. «Ты забудешь, – говорю я себе, – когда много воды утечет».

В ту ночь в нашей комнате я плачу. Стиглиц крепко обнимает меня, нежно целует в мокрое лицо. Я прижимаюсь к нему. Настолько мучительно остра, настолько всеобъемлюща моя потребность в нем.

За четыре дня до того, как мне исполняется тридцать один, объявляют перемирие. Война окончена. Улицы взрываются: праздник и хаос.

Из Техаса прибывают мои последние работы. Я расстилаю картины на полу, отбираю, какие хочу сохранить. Стиглиц наблюдает за мной.

– Ты с такой легкостью избавляешься от собственных рисунков, – говорит он. – Как будто ничего не чувствуешь.

Мне хочется объяснить ему, что это не так, это вовсе не «ничего». Есть картины, которые говорят о том, откуда я пришла и куда иду, – а от остального необходимо избавиться, чтобы сохранить эту кривую чистой, как голая кость.

– Позволь мне сохранить вот эту.

Он тянется за незавершенной акварелью, лежащей поверх стопки, предназначенной на выброс. Я дотягиваюсь быстрее, чем он, и поспешно отрываю уголок, чтобы ее испортить.

– Я не хочу, чтобы ее хранили, – говорю я и заталкиваю картину в мусорную корзину.

В тот вечер, возвращаясь домой после ужина, мы видим, как картины летают по всей улице. Огромная мальва, которую я написала больше года назад, выглядывает из мусорного бака перед нашим домом. Наброски кружат вокруг нас будто дикие листья. Я чувствую, как он напрягается – кажется, вот-вот бросится их ловить. Удерживаю его за руку.

– Оставь их, – говорю я. – Они принадлежат кому-то другому, жившему там и тогда.

Я разворачиваю его к нашим ступенькам, и мы входим в дом.

Предыдущая главаГлава 20 из 62Следующая глава