На следующий день после полудня они поднялись на тарабийские холмы. С утра небо было покрыто густыми и широкими слоями туч и хмурилось, но к полудню солнце вырвалось из-под них, разогнало легким южным ветром облака и окружило окрестности теплым летним дыханием, ощущавшимся по мере подъема.
Поднимаясь пешком по стамбульской дороге, с каштанами и молодыми тополями по краям, все выше и выше, они увидели весь Босфор и вдали Черное море. Затем все трое спустились со склона Хаджиосман к Бююкдере. Там, увидев, что погода вновь переменилась, подул прохладный ветер и море сморщилось, они повернули назад.
Неджиб ожидал этой прогулки с горячей и безмерной радостью, но увидел, что и этот день так быстро кончился, промелькнул, и ему вновь приходится возвращаться одному. Устав от этих начинаний, всегда завершающихся его собственным страданием, вновь поддавшись тоске, он остановился.
Суад взглядом, понимающим самые сокровенные чувства Неджиба и выражающим это проникновение, пристально посмотрела ему в глаза и, когда они впервые остались одни, промолвила:
– Кажется, вы устали!
На губах ее играла жемчужная улыбка, во взгляде было вопрошающее выражение.
– Почему? – спросил Неджиб и, поняв, что она спрашивает о его унынии, прибавил: – Что же еще нам делать?
Затем, словно желая излить всю свою печаль и боль, добавил:
– И этот день кончился, вот и тот день, которого я ждал с таким восторгом, прошел, потому-то я и…
Улыбка Суад померкла наполовину, в глазах ее трепетали и гасли последние блики. Она смотрела на него. Неджиб снова нарушил молчание. С глубокой тоской он вздохнул:
– Ах, если бы вы знали, как сильно со вчерашнего дня я ждал сегодня… Вчера ночью я был так счастлив!.. До самого утра не мог уснуть… Мне казалось, что сегодня будет совсем иначе… Еще… Не знаю, но вы видели – ничего… И сегодня – прошло, все пройдет… Все пройдет… Вот так…
Голос его угас, исполненный бесконечной печали и муки; с жестом великого отчаяния он махнул рукой, не договорив. Вновь наступило молчание.
Суад смотрела печально, обиженно.
«Но почему, зачем?» – казалось, хотела она спросить, но не могла. Она напрягалась, умирая от желания сказать: «Нет, я не хочу, не хочу горя и муки!» Но малейшее слово пугало ее, смыкало губы. Она боялась, что, если это слово будет произнесено, все исчезнет – она сама, все это состояние, – и место их займут лишь злость, мука и раскаяние.
Неджиб, словно желая высказать ей то, о чем думал сам, с горькой улыбкой на устах промолвил:
– Ах вчера, вчера, – казалось, он говорил сам с собой. – Вот мне тридцать лет, и я не помню, чтобы был когда-либо так счастлив, как вчера. Одно мгновение, видите ли, мне показалось, что перед вами… что есть только мы двое.
Здесь Неджиб осекся. Он, казалось, боялся услышать себя самого, глаза его остекленели, словно он совершил преступление. Потом, словно желая показать, каким это было безумием, горько усмехнулся:
– Ах, какой горький сон!
Сколько у него было слов для Суад, даже теперь он чувствовал желание говорить, но не находил ничего, кроме этих бессмысленных, неуместных речей. Горло его пересыхало от отрывистых, несвязных фраз, нервы были расшатаны, он дрожал. Но что было поделать. Увидев, что входит Сюрейя, он поспешил взять свою феску с пианино.
– Это еще что такое? Отъезд? – спросил Сюрейя.
– Да, уже пора… Я уезжаю, – ответил Неджиб.
Остаться здесь еще на время казалось ему обязанностью, и терпеть эту обязанность было для него великой мукой, он все же хотел уйти. В душе его была глубокая обида на Суад, непонятная ему самому досада, и он испытывал великое удовольствие, причиняя ей эту боль, зная, что ее глаза не хотят его ухода, – ему нравилось страдать от своего ухода, – нравилось причинять ей страдания. Потом он подумал: «Да, лишь настолько, лишь чтобы остаться здесь до ужина… Она и не думает… Если бы женщина хотела осчастливить, она сделала бы все, если бы любила – сделала бы все», – и желал выместить на ней боль от невыносимости и неизменности своего положения, возлагая на нее всю ответственность.
– Ну да, это же «Саммер Палас»![33] – сказал Сюрейя. – Право, при таком местечке сидеть взаперти здесь – великое самоотречение! – И, повернувшись к Суад, мрачной, печальной, безмолвной, спросил: – Не так ли?
Суад неопределенно покачала головой, словно говоря: «Не знаю!» или «Да, конечно!». Она все понимала, ибо в ней самой бушевали те же бури. Каждый день она ожидала следующих дней с тоской, словно истинное счастье должно было наступить именно тогда, но дни тянулись бесконечно, и мрак, рожденный сознанием, что, кроме мучительных разочарований и страданий, ничего не выпадает, разрушал ее.
Сверх того, как Суад ни старалась, упреки Неджиба, его жалобы, его муки огорчали ее еще больше. Видя в его глазах укор: «Ты причиняешь мне боль, если бы ты захотела…» – она, не зная, что предпринять, трудилась лишь над тем, чтобы изгнать это скорбное выражение из его глаз, чтобы осчастливить его, но, увы, несмотря на мучительные жертвы, не могла достичь этого.
Ах, как эта любовь дробила мгновения счастья на долгие муки, жестокие раскаяния! И видеть, что так будет продолжаться, что нет исхода, угнетало ее.
«Нет, я не хочу отпускать тебя таким несчастным, печальным, поэтому ты останешься!» – хотела сказать она. Но взор Неджиба избегал ее, а если и встречался, то словно темнел в бесчувственной холодности. «Ах, что с тобой? Что же мне еще делать? Клянусь, будь я свободна…» – она умирала от желания вымолвить это.
Суад ощущала эти чувства в себе уже давно, смутно, но теперь это проявилось как глухой гром, давно предчувствуемый и наконец разразившийся. Она чувствовала, что эти слова сделают его таким же счастливым, но, не смея признаться в этом желании даже себе, даже своей душе, она старалась подавить его, умертвить. Но вот теперь оно вырвалось из ее души, из всех ее оков, и готово было сорваться с губ… Да, будь она свободна… Но раз уж она не свободна… Что же будет? Неужели невозможно было просто продолжать все это без ран и вины, питать эту любовь невинным поклонением, подобным детской привязанности?
Ах, зачем необходимо было терпеть мучительные жертвы, впадать в раскаяния, муки, во всякий мрак и беды, губить одной ошибкой три жизни сразу? Ибо впереди она не видела ничего, кроме мрака и бед. Ах, если бы он умел довольствоваться немногим, если бы он знал, что и она этого желает; что, будь это возможно, она сделала бы все для этого и так трудилась бы, чтобы не разлучаться ни на секунду, чтобы сделать его счастливым, радостным… Но это невозможно… Если бы Неджиб умел довольствоваться малым, как она, то был бы уверен в ее любви, в ее сердце…
«Ах, Неджиб, если бы ты знал!» – хотелось ей простонать.
Но он не знал. И взгляд его был так жесток, так холоден и равнодушен, что Суад, содрогаясь от ледяного ужаса, изнывала вопросом: «Неужели я ошиблась в его сердце?» Но разве не он жаловался лишь мгновение назад? Разве не от собственной боли, не от собственного смертного томления он так держался, так вел себя?
Тогда Суад, видя, что корень всего – любовь, что нет вины ни на ком, вынуждена была признать, сколь коварна и неизлечима эта рана, и, склоняя голову, изнемогала от страха, сознавая, что будет раздавлена и растерзана в его руках.
Повернувшись к двери, чтобы уйти, Неджиб вдруг услышал, как Суад нерешительно сказала мужу:
– Для поездки на Кавак…
В последние дни в Суад родилось постоянное желание прогулок, необычайная жажда выйти на улицу. Она жаловалась, что зима вот-вот наступит, и хотела воспользоваться этими возможностями, увидеть окрестности хотя бы теперь. Неджиб, понимая, что все это делается для него, что это – лишь предлоги для его частых визитов, радовался, в такие моменты столь возвеличивая Суад, которая жила лишь для него, всецело для него.
Теперь, когда он уходил в безнадежном настроении, эти слова облегчили его душу, и во мраке его тоски забрезжил луч радости. Но, вновь размышляя о том, что, медленно и неуклонно привязываясь все крепче и страстнее, он однажды достигнет предела этой игры и преданности и впадет в тоску, – Неджиб решил, что сделает все, чтобы выбраться из этой пропасти, и что бы ни случилось, он освободится.
Когда супруги, приняв решение на завтра, взглянули на него, Неджиб назло им покачал головой:
– Невозможно, завтра я уезжаю в Стамбул!
Суад, устремив на него пристальный взгляд, спросила:
– Может, тогда послезавтра?
Неджиб, отворачиваясь, пробормотал:
– Посмотрим…
Он почувствовал внезапно нарастающий гнев на Суад за то, что она губила его своим взглядом, сокрушала и связывала его волю. Взгляд его помутнел, в чаду досады он сказал:
– А вы поезжайте… Зачем будете ждать ради меня?
Но в тот же миг Неджиб раскаялся, ибо увидел в глазах Суад такую глубокую боль и укор, что тут же пожалел. Он не желал теперь оставлять ее в безнадежности, эту милую женщину, жертвовавшую своими нежными, возвышенными чувствами, лишь бы не отпускать его столь опечаленным и удрученным, не видеть его таким; с горькой улыбкой, взглядом, словно желая объяснить всю мучительную борьбу своей души, давящую его, и показать свое раскаяние, он промолвил:
– Впрочем, если погода позволит… Возможно, и я приеду.
Но, очутившись на улице, он вновь впал в отчаяние и принялся размышлять: «Что будет, что же будет?» Он думал не только о себе, но и о ней, видел, что это положение не может длиться вечно для них обоих, и мучил себя мыслями о необходимости найти выход.
Находясь рядом с Суад, чувствуя ее дыхание, он забывал обо всем и чувствовал слабость, готовую лишить его воли, сокрушить силу сопротивления, воспламенить сердце лихорадочным огнем, заставить его биться в судорогах, – он готов был вдохнуть ее аромат, упасть к ее ногам, приникнуть к земле и умереть. Глядя в ее глаза, он терял себя от опьяняющего очарования, от одного ее благоухания, от колдовства, заставлявшего забыть все.
Теперь он видел ясно и окончательно: нет иного выхода, кроме бегства. Но бегства бесповоротного, всеразрушающего, бегства навсегда. Он понимал, что не сможет жить без Суад, он прибегал к мыслям о том, чтобы устроить эту жизнь без Суад так, чтобы ее можно было выносить, чтобы ее продолжать.
Неджиб шел, словно обезумев от бесплодных, тщетных метаний в этой невозможности, как вдруг остановился. Он, давно увлеченный потоком своих чувств, забыл о своем положении, о Сюрейе, о своем долге перед ним. Впервые, приняв твердое решение совершить нечто серьезное, он, подобно людям, мыслящим лишь о возможном и о последствиях, стал размышлять о том, что произойдет, взвешивая все вероятности, – и это было подобно тому, как если бы он с размаху ударился головой о камень и ошеломленно замер. Желания его на миг забылись, он остолбенел от ужаса и серьезности своего положения, испугавшись не только будущего, но и настоящего. Ибо он уже совершил кое-что, он сделал несколько шагов на пути предательства.
Тогда Неджиб по-настоящему стал бояться – себя самого, окружающих, Сюрейи. Особенно Сюрейи…
Но раз уж тот ничего не знал и не узнает, – да, после недолгого колебания он подумал, что Сюрейя, как не знал ничего доселе, так и впредь ничего не узнает. Ведь у Сюрейи в его возрасте тоже имелись некие соображения и умозаключения на сей счет, почерпнутые из жизни и книг, уроки и опыт, выведенные из них, и своя мораль.
Эта мысль внезапно успокоила Неджиба. Он решил, что всему этому не стоит придавать столь важного значения, опираясь только на разум и опыт, что даже размышления об этом суть не более чем следование правилам. И, словно ища опоры, размышлял: «Да если и есть вина, то разве вся она на мне? Вовсе не на мне!» – но потом с горькой усмешкой пожалел: «Бедная Суад, я уж и тебя начал винить!»
«Но разве это не правда?» – продолжал он размышлять. Все это было таким грехом, что мог свершиться лишь с согласия и одобрения Суад, лишь если Суад того пожелает. Сколь бы сильно ни было его собственное желание, оно не могло привести к осязаемому результату, оставаясь вечно бесплодным и тщетным. Но одно лишь то, что Суад все знала и молчала, превращало ее в соучастницу, возлагая на нее не просто причастность, но главную ответственность.
Это желание, лишь с ее согласия, обретало еще более опасный характер. Что в таком случае? Мужчина, поступая столь неосмотрительно, оправдывал себя в неверности, но и не помышлял о том, какие силы, быть может, принуждали женщину и вели к такому исходу.
«И как устоять мужчине пред теми взорами?» – размышлял он.
Тогда ему вновь чудились те глаза, их волшебный блеск, их глубокий и темный зов, и он думал, что перед этой притягательной силой все умолкнет, и, говоря: «Даже умереть за нее – уже блаженство», – он был готов на все.
Ночь для Неджиба прошла в таких колебаниях и страстях. Проснувшись утром и увидев погоду ясной, он с нестерпимой болью ощутил, как ноет сердце от муки, что он не сможет поехать к ним, так как сказал им, что уедет в Стамбул. Зачем он поступил столь глупо? Чего еще он хотел помимо Суад? После того, как он завладел всей жизнью и душой такой женщины, очаровал ее, узрев в ней столько признаков преданности и верности, чего же более он желал? Если он оказался в пропасти, зачем вменять это в вину ей? Разве она сама не страдала от того, что их положение было невозможно продлить?
Вновь страстно, безрассудно, без меры и расчета влюбленный в Суад, вновь обезумевший от любви к ней, не знающий, что делать, мучимый болью от того, что хочет уехать и не может, – Неджиб вспомнил о вчерашней прогулке с ней по этим местам, и это, словно яд, опьянило его; вчерашние радости стали ранами.
Неджиб дошел до деревенского кладбища. Он вспомнил, как они вчера, беседуя о том, как оно ухожено и чисто, немного побродили здесь, и теперь, прислонившись к дереву и глядя на могильные камни, он подумал о том, о чем не думал вчера: о вероятности того, что когда-то и ему суждено умереть… Он размышлял о том, что он, Неджиб, – лишь мимолетный гость в этом мире, и как жаль и не стоит труда портить это пребывание такими горестными и мучительными вещами.
– Если те, что теперь уже прах и глина, в жизни своей, как и я, были предназначены для такого счастья, но отвергли его по каким-то основательным причинам или пустым причудам, – что же они выиграли? – с горечью пробормотал он.
Да, что же они выиграли? Если и те и другие в конце концов становятся одной и той же землей, одной и той же глиной – чему послужило безумие попрания счастья ради некоего результата? Была ли жизнь столь прочна, стоила ли она таких великих жертв, самоотречений, тяжкого чувства долга? Не был ли это всего лишь закон, установленный для благоденствия и спокойствия людей, особенно человечества, придуманный для сокрытия неизбежных трагедий? В этой борьбе человека с обществом кто же вновь побежден, кто все еще проигрывает? И зачем приносить в жертву великое счастье, что не выпадает на долю даже одного человека из тысячи, зачем насильно губить жизнь ради таких необоснованных законов, если конец ее все равно – смерть? Да и человечество, да и природа разве не толкают и не ведут человека к этому? Думая о том, как основательны, прочны и, главное, естественны потребности, как страшен и велик этот закон, – он находил вчерашние страхи если не пустыми, то бесполезными.
Считая все, кроме любви, суетным и хватаясь за жизнь, он шел, упоенный жаждой и огнем взять от нее столько радости и счастья, сколько можно дать и взять, – потребностью прожить столько, сколько отпустит ему жизнь. С желанием уйти, отправиться туда, увидеть Суад, его Суад, поклоняться ей, – Неджиб шел быстрыми шагами, теряя голову, и, вскочив в первый попавшийся экипаж, указал рукой вперед, вперед – да, словно он ехал в свое будущее.
Суад он застал одну с няней и увидел в ее глазах такую явную радость и веселье от его нежданного визита, что сердце его внезапно забилось от сильного счастья, и он ощутил к ней мгновенную, глубокую благодарность и обожание.
Ему захотелось схватить ее руки и покрыть поцелуями, выговорить: «Ради тебя я пришел умереть, если потребуется, Суад. Я понял, что не могу жить без тебя, и я пришел, чтобы быть твоим, что бы ни случилось, свет мой!» Но, не в силах вымолвить этого, он продолжал чувствовать и, вспомнив свои дурные мысли об этом прекрасном создании, так его любящем, теперь изумлялся, раскаивался и стыдился, видя, что даже смертью не сможет выплатить долг благодарности ей.
Суад с упреком спросила:
– Из Стамбула?
Он, покачав головой, ответил:
– Я не поехал! – Но взгляд его словно говорил: «Я не смог уехать!»
Неджиб почувствовал неодолимое желание начать: «Ах, если бы ты знала…» – но лишь страстно взглянул на нее. Потом он спросил о Сюрейе. Тот в последний раз сегодня вышел в море на лодке, завтра уж лодку придется отдать насовсем. Няня, говоря об этом, поглядывала в окно со словами: «Да он храбрец!»
Под грозовым небом, обремененным тучами, море было свинцовым, пенистым, гневным. Сюрейя ушел в половину второго, но они сказали, что он скоро вернется. Тогда Неджиб сел; все вместе они стали ждать.
Беседуя, он с изумлением замечал, с каким теплым вниманием и интересом Суад смотрела на него, словно впервые видела. Это было изумление, столь трогательное и благодарное, что готово было излиться слезами, – оно и радовало, и причиняло боль. Глаза ее смотрели печально и вопрошающе, ее постоянный, влажный от упрека взгляд казался покрытым облаком мучительной тревоги и любопытства. Пока Суад смотрела на него, а в ее взгляде словно слились воедино тысячи вопросов: «Как ты? Что делал? Почему сердился? Почему не приходил? Что с тобой?» – он всем своим бессилием отдавался счастью обладания такой прекрасной женщиной, возможности волновать ее. В то же время, чувствуя к ней жалость, он изнывал от желания заплакать. Перед ее взором, истерзанным мукой и тоской, он чувствовал, как душа его стеснена радостью и слезами, видел, как изнутри рвутся наружу желания возвеличить ее, и, так глядя на нее, вновь признавал, что нет у него силы сделать что-либо иное, кроме как быть пленником этой женщины – без условий, безвозвратно, сверхчеловеческой связью.
Неджиб рассказал, как прошел сегодня один по тем местам, где гулял с ней вчера. Суад слушала печально, с тоской. Казалось, она считала счастье просто гулять с ним там столь ценным, что за это счастье можно отдать жизнь. Но, когда Неджиб сообщил, что сезон закончился и последние постояльцы отеля уже перебрались в Стамбул и что теперь и он тоже съедет, ее радость поблекла, потемнела, словно грустная, унылая туча. Видя, как в ее глазах трепещет бледная мольба, Неджиб, чувствуя крайне печальную жалость к ее слабости, женской беспомощности, особенно к ее готовности бежать, словно отдавая жизнь, чтобы уничтожить его печали, – сейчас, не вынося причиненной им самим боли, он тотчас же успокоил и убедил ее взглядом: хоть отель и закрывается, главные летние гости деревни еще не все уехали, и пока погода стоит хорошая, еще можно воспользоваться этим. Неджиб сообщил, что переедет в другой отель, и обрадовался, увидев Суад довольной и успокоенной.
Он находил ее особенно пламенной по отношению к себе со вчерашнего дня. В ней было что-то такое, словно она вся безраздельно принадлежала ему, одним своим видом она отдавала всю свою жизнь, – и Неджибу чудилось, будто он видит во всем этом всю ничтожность и слабость ее души, обстоятельства и страдания, приведшие ее в такое состояние.
Неджиб не мог избавиться от опьяняющей горечи в упоении обладания ею с такою силою и страстью. Ему было жаль Суад, теперь ему было больно видеть на месте ее прежней степенности и серьезности подобную слабость, тревогу и растерянность.
Теперь она, казалось, заполонила всю его душу; видя ее столь простосердечной и возвышенно привязанной к нему, Неджиб в иные мгновения, совершенно отрешаясь от себя, словно бы сам становился Суад, понимал ее и хранил ей верность. Неджиб видел, как она хрупка, словно бледный цветок, готовый увянуть, нечто, склонное к смерти, – и жалел ее за это. Он скорбел, что жизнь и счастье этой женщины зависят от такого слабого, ничтожного человека, как он.
То, что она столь страстно привязана к человеку эгоистичному, нерешительному, больному, который не приносил ей ничего, кроме вреда, жгло ему сердце, и он желал бы быть человеком, способным осчастливить ее. Ах, как он хотел осчастливить ее! Но что же он мог сделать, кроме как сделать ее несчастной, заставить плакать, причинить ей боль? Да разве даже теперь он не причиняет ей боли? Разве еще вчера он не причинял ей страданий с наслаждением? Разве он не бессердечно мучил ее, наслаждаясь тем, что вымещал на ней обиды за вещи, к ней не относящиеся, наказывал ее за собственное огорчение?
Чего же он еще хотел от нее? Что еще могла сделать такая женщина, после того как отдала ему свою душу? Что могла она сделать, кроме как принести в жертву те самые добродетели, что составляли ее величие? И даже принеся и их в жертву своей любви, разве не он первый стал бы презирать ее? Тогда он почти физически ощущал, как после первого же поцелуя они низвергнутся в водоворот раскаяния, как, оказавшись в низости и позоре, они не смогут смотреть друг другу в глаза, как останутся с окаменелым трупом своей любви, как потеряют, даже возненавидят друг друга, – и уже сейчас прогибался под тяжестью всей этой муки и раскаяния, уже сейчас низвергал Суад в своих глазах.
Да, тогда, когда именно ей следовало бы понять и простить, именно он стал бы обвинять, именно он стал бы презирать ее. И Суад, без сомнения, погибла бы от этого… Да разве уже сейчас он не обвинял ее? Тогда как со вчерашнего дня она, быть может, металась в огненных муках и печалях, вынашивая такие жертвы, Неджиб с душевным спокойствием и вероломством какие только планы не строил, к чему только не готовился? Вместо того чтобы осчастливить ее, он собирался ввергнуть ее в пропасть, более ужасную, жуткую, чем просто несчастье.
После того как он отнял у нее покой и безмятежность, – даже если бы она принесла в жертву свою жизнь и честь, он все равно не насытился бы, и, хотя сам верил, что сохранил свое величие, он не видел бы, да и не мог видеть женщину в прежнем ее величии, – вот в чем главное; он видел ясно, что ничто не заставит его думать о Суад так, как прежде, – ни ее жертва честью ради него, ни сила и могущество ее любви, ничто… Когда узы чести не удержали его самого от такого поступка, и он находил себе оправдание, – он не смог бы простить ей, что она при тех же обстоятельствах пожертвовала честью ради любви, он возложил бы на нее наказание за собственное преступление… Почему? В чем ее вина? Неужели все это несчастье – потому, что она слишком любила его, потому что принесла все в жертву любви?
«Ах, женщины, женщины, если бы вы только знали, какие уродливые, коварные, чуждые чувства таятся в сердцах мужчин, в то время как вы, тоскуя лишь по своей любви, по величию своей жертвенности, поддавшись чувствам, живете счастливо», – думал Неджиб.
И у Суад был такой растерянный вид, словно она поняла это, словно знала, к какой печали и низости ее влекут, и словно звала на помощь, – взгляд, полный безмолвного, но глубокого упрека, рожденного знанием всего и готовностью к самопожертвованию, – что разбивало его сердце. Неджиб так погрузился в эти мысли и чувства, так отдался им, что ничто – ни возвращение Сюрейи, ни произносимые вокруг слова – не могло прервать течение этих дум и чувств, а, возможно, лишь усиливало их.
Казалось, все существо Суад покрыла маска из слез, облако безнадежности; хотя малейшим словом, бессмысленнейшим взглядом она показывала, как всецело принадлежит Неджибу, ему одному, словно упоенная самоотдачей, – он замечал, как при одной возможности остаться одной на глаза ее ложится тень черной тревоги, и понимал, что в ней продолжается самая мучительная сцена драмы, что любовь достигла пламенной поры, когда необходимо принять окончательное решение, и что, хотя он и не знает, что делать, продолжать так невозможно. Он сознавал, что она бьется в последние мгновения муки и боли, борясь с необходимостью принести себя в жертву; он понимал это так ясно, что сердце его ныло от всей боли этой драмы, и он твердил про себя: «Ах, бедная, бедная Суад!»
И это он погубит ее, женщину, которую считал вручившей ему свою душу с такой самоотверженностью, лишь ему одному, женщину, чьей душевной чистотой он был пленен, – эту достойную уважения женщину он опозорит, отдаст на поругание, убьет, не так ли? Но зачем? Чтобы в конце концов, придя к разочарованию и раскаянию, к низости и унижению, погубить всю эту свою любовь, ее возвышенную красоту, ее неповторимое изящество, принести ее в жертву, чтобы презирать ту, которую любил, – так, что ли?
Тогда ему пришла на ум мысль, которой он увлекся. После того, как он любил многих за их тела и за это без исключения получал от всех лишь новые раны, – теперь ему захотелось полюбить одну, несомненно, самую достойную, лишь за душу и романтику, – теперь он пожелал воздать должное той честности и чистоте, которым он некогда столь поклонялся. И он изумился, внезапно ощутив в себе силы совершить это. После того, как Неджиб завладел душой Суад так безраздельно и единолично, все прочее казалось ему низменным, а уж тем более – подлым и безобразным.
Сие представлялось ему наградой столь же возвышенной, как и любимая женщина, достойной. Это было желание, сложенное из многих чувств, и он черпал силы в стремлении угодить им всем сразу. Это была не только любовь и жалость. То была благодарность, обожание, поэзия, страх, раскаяние, честь – все это и, наконец, еще добродетель… Да, добродетель, о которой он слышал от родителей, от старших, читал в книгах, добродетель, представленная как основа и цель всех человеческих законов, – приходила в последнюю очередь, и он пожимал плечами: «Добродетель… Должно быть, это такая птица, о которой все говорят, но которую никто не встречал!»
Увлекшись этой мыслью с первого порыва, он принялся ее приукрашивать: он видел в этом некий род брака, брака душ. Он сможет стать к ней гораздо ближе, чем Сюрейя, этот брак будет бессмертнее, возвышеннее, поэтичнее их брака; это будет связь, которую никакая земная скверна не посмеет очернить. Вместо того чтобы быть уязвленным теми страхами, что заставляют краснеть и не смотреть в глаза, тайными, подлыми поцелуями, – их любовь будет царить меж них чисто и ангельски, на глазах у всех, без страха быть услышанной и понятой, счастливая и избранная. Так они станут еще ближе друг другу, словно проникнут друг в друга, будут жить душевной искренностью друг друга… И, думая об этом, он приходил в исступление, это становилось потребностью. Ему хотелось сказать Суад: «Будь спокойна, пусть исчезнет мрак и тревога в твоих очах!» – и увидеть благодарность.
И действительно, когда он наконец признался ей в этом и промолвил: «Да, будьте мне сестрою», – он увидел в ее глазах такую благодарную тоску и смятение, что и этого было мало, словно души их все еще недостаточно сблизились, и он простонал почти плачущим голосом: «Сестрою, или же будьте мне матерью».
В тот миг Неджиб увидел, как глаза Суад, полные огня и благодарности, смотрят на него, затем яркий блеск их растворился, превратившись в слезы. Это было ее сокровеннейшее, священнейшее желание, и то, что оно было предложено ей таким образом, наполняло ее величайшей радостью и признательностью.
Она почувствовала, как ее сердце, трепеща, устремилось к нему, и, пока две слезы медленно катились из ее глаз, обоим показалось, будто они переживают самые счастливые и захватывающие мгновения своей любви.