К книге
Сентябрь13
65%
13
15

Дождь был тонкий, холодный, упрямый – такой, какой бывает лишь зимой: бесцветный, безрадостный. Он хлестал, гонимый порывистыми ветрами, то с одной, то с другой стороны. Неджиб шел, не замечая ни мира, ни того, что тонкие ботинки его размокают и вязнут в грязи, ни того, что вода, скопившаяся в колеях, добралась до его ног, ни того, что рубашка и феска давно промокли. Он не видел ничего, кроме нее, не слышал ничего, кроме ее голоса.

Когда Суад подняла голову, чтобы сказать те самые слова, в ее взгляде дрожала такая растерянная, такая безвинная жалость, такая мольба светилась в ее глазах, что, куда бы он ни посмотрел – даже если бы вовсе не смотрел никуда, – ему казалось, он все равно видит их: эту нежность, эту робкую печаль, это прощение. И слова ее, падая в его душу, обретали величие, превосходящее обычный смысл.

Сердце Неджиба затихало от такой глубокой радости, что он забыл обо всем, даже о том, что, быть может, больше никогда ее не увидит.

«Ах, только бы не ненавидела! Только бы любила!..» – думал он, и этого было достаточно для счастья. Этого хватало, чтобы утолить все томления души.

«Любит, любит!» – твердил он про себя, прерывая любые иные мысли, и шел, не разбирая дороги.

Вот и пристань.

– Время еще есть! – крикнули ему.

Но Неджиб не мог стоять на месте – нужно было двигаться, и он предпочел пройти пешком аж до самого Сарыера. Снова под дождь. Прохожие оглядывались с недоумением на этого промокшего молодого мужчину с помятой кисточкой фески, вымазанного в грязи.

Когда он подошел к пристани, пароход только что причалил.

– В Стамбул? – спросил билетер, получив от него меджидие[31].

– Да, – ответил Неджиб.

Но сам он не знал, куда плывет. Он знал лишь одно, видел лишь одно: Суад не ненавидит его. Суад любит его. Да, любит! Теперь он был в этом уверен. Перед ним все еще были ее глаза.

Под дождем он бродил по палубе, когда пароход миновал Бююкдере, приближаясь к Тарабье. Увидев пристань, он вспомнил: вчера… Вон там, под низкими дождевыми тучами, виднелся Пазарбаши, и мысль о том, что та, что подарила ему это счастье, сейчас там, дышит, живет, – наполняла его легкостью и блаженством. Ах, как прекрасен мир, о Аллах! Как прекрасна и добра жизнь!.. Дождь? Да какое теперь значение имел дождь? Когда человек счастлив, когда любит и любим – все остальное пусто.

Есть только любовь. Только Суад.

И вечно сидеть там, напротив, глядеть в ту сторону – словно бы видеть ее, думать о ней – доставляло такую безмерную отраду сердцу, что он, зачарованный внезапно пришедшей мыслью, сошел с парохода в Тарабье. Хотя ему и не приходило в голову нанимать экипаж, но когда один из стоявших у пристани фаэтонов сам подкатил к нему, он быстро вскочил и бросил кучеру:

– В отель!

Пока он здесь – он будет жить рядом с Суад, под тем же небом, что и она. Быть может, глядя в эту сторону, и она взглянет как-нибудь на отель – и их взоры встретятся…

Отель был полон гостей, спасавшихся от этого сентябрьского дождя. Когда он поднялся в отведенный ему номер и по деликатному намеку слуги осмотрел свою промокшую одежду, то понял, что нуждается в перемене платья. Белый костюм остался в Йенимахалле, остальное – дома. Пришлось распорядиться насчет доставки вещей в отель, но сделал он это так, словно речь шла не о его собственных вещах, а о чем-то постороннем.

Спустившись в общий зал, Неджиб увидел человек пятнадцать гостей, мужчин и женщин. Одни углубились в газеты, другие играли в карты или беседовали за столиками. В книге записей значилось около тридцати имен, да и по оживленным голосам за дверями номеров было ясно – отель не пустовал. Но он остался в углу, один, полностью погруженный в свои мысли.

Когда вечером все постояльцы собрались в стеклянном зале к ужину, он снова сидел отдельно – за маленьким столиком у стены. В иное время он, конечно, воспользовался бы сотней случайностей, какие всегда возникают на пароходах и в отелях, чтобы завязать знакомство с женщинами. Но теперь он предпочел остаться наедине с Суад. Он не мог оторваться от нее. Он был с нею – всегда.

Наблюдая издали за этой нарядной толпой – особенно за несколькими действительно изящными дамами, вокруг которых, словно мотыльки, кружили молодые и даже весьма элегантные кавалеры, – он подумал с высокомерной усмешкой:

«И это – жизнь?»

Нет. Никто не любил так, как он. Никого не любили так, как его. Его чувство по сравнению с этими салонными играми казалось чем-то столь возвышенным, столь грандиозным, столь устрашающим в своей силе, что это и была истинная страсть. А они… Они, без всякой внутренней потребности, просто по привычке, подражая другим, разыгрывали свои любовные комедии. Вот эта американка, например, роскошно одетая… Сейчас она говорит с одним, через минуту – с другим, с одинаковой улыбкой, и сама не знает, к кому из них питает больше склонности. Да и они – тоже.

Ах, когда он сравнивал ее с Суад, его охватывало такое безграничное блаженство! Мысль, что его любят с той же преступной страстью, что и он, что его чувство – столь же опасно, столь же неодолимо и величественно, повергала его в сладостный трепет. Он понимал: не встреть он ее – и прожил бы жизнь, так и не узнав, что такое счастье.

Хотя и до нее его любили – и даже женщины, которых он считал прекрасными. Но ни одна не внушала ему такой гордости, ни с одной он не был так счастлив. Те прежние радости казались теперь такими жалкими, такими ничтожными перед всеобъемлющей ширью нынешнего чувства!

«Без нее я был бы как все… Не знал бы, что такое любовь и счастье!»

Неджиб оглядел зал и с недоумением подумал:

«О Аллах, как они живут? Как могут жить – не любя и не будучи любимыми?»

Да, как он жил до сих пор? Его жизнь была словно пустыня!

И после бутылки Сен-Жюльена, теперь медленно потягивая свой бокал, наполненный прозрачным, как хрусталь, Сотерном, он окинул взглядом окружающих – и жизнь каждого из них казалась ему безжизненной пустыней. Но его собственная жизнь, подобно новому морю под ярким небом, где вечные волны поют гимн бесконечной любви, была полна света, гармонии и лазури…

Хотя он и не сомкнул глаз за ночь, в голове его стояла странная истома. Виски с содовой, выпитый после ужина, усилил это сладостное оцепенение, и, войдя в свой номер, Неджиб все еще видел перед собой глаза Суад – растерянные, умоляющие, озаренные светом прощения. Он тихо распахнул окно. В прохладном воздухе, среди вздохов моря и мерцающих огней противоположного берега, он искал взглядом Йенимахалле. На темном, угрожающе-черном небе кое-где улыбались звезды – словно знакомые глаза. По огням буя он определил направление и нашел Пазарбаши. Прижав лоб к оконному стеклу, он начал вглядываться туда – то с тоской, то с неистовым желанием. Внутри у него горело все: вся любовь, вся страсть, вся скорбь, которую он не смел показать.

«Ах, если бы она знала, как я ее люблю!» – с болью подумал Неджиб.

И это чувство казалось ему столь безмерным, что он почти верил: Суад будет ему благодарна, будет рада этому. Потом он отступил от окна, лег на кровать и снова погрузился в мысли о ней. Засыпая в этом счастливом забытьи, он и во сне, и в трепетные мгновения пробуждения вдруг снова и снова восклицал про себя:

«Но ведь она любит меня!»

И каждый раз это открывалось Неджибу как нечто новое, заставляя сердце сжиматься от восторга, от внезапной пустоты внутри, от страха и ликования. Порой он просыпался уже счастливым, и когда в полусне до него доходила причина этой радости, он снова терял сознание от переполнявших его чувств.

Утром он проснулся рано и понял, что больше не уснет. Подняв голову, он увидел – ночная тьма еще не рассеялась. Хотя дождя уже не было, небо оставалось блеклым, местами затянутым облаками. Он открыл окно, и в медленно занимающемся рассвете нового дня несколько часов смотрел в сторону Йенимахалле. Иногда он застывал, не думая ни о чем. А когда первые солнечные лучи заиграли на воде, он оделся, спустился вниз и отправился на раннюю прогулку за город. Легкая прогулка по набережной вдоль спокойного моря освежила его душу.

Хотя мысли его постоянно были о Суад, сам ее образ не стоял перед глазами; когда же являлся – то лишь одни глаза; и тогда он порой останавливался, счастливый до исступления, и хотел крикнуть: «Но ведь и я люблю!», чувствуя потребность поклясться: «Никогда не полюблю другую, кроме нее!»

Он не полюбит – да, он и не любил вовсе никого до нее. Теперь он видел ясно: до сих пор он не любил никого. С самой ранней юности, с первых порывов страсти и восторгов, Неджиба не могла удовлетворить ни одна женщина, он горел желанием обладать всеми сразу, чтобы не умереть от тоски. Сколь высоко ни парили его мечты о женщине, сколь неземного блаженства ни сулила ему страсть, Суад одним лишь своим существованием превзошла все его чаяния. Он не желал от жизни большего – даже столького не желал. Он не смел и мечтать о таком чувстве в глубине души. Глядя теперь на нищету прежних своих чувств, он испытывал глубокую благодарность к любви, что ныне озарила его, и твердил: «Ах, Суад, есть только ты, одна ты!»

Все эти порывы и мысли до самого вечера занимали его разум и душу. То он был просто счастлив и спокоен, то вновь взволнован и упоен, размышляя о достигнутой высоте, и это трепетание… Каждое мгновение зная, что любит ее, и каждое мгновение вновь забывая об этом – чтобы с новым замиранием сердца вспомнить, – наполняло его грудь жизнью. Затем он думал, что любит ее не только за красоту, но за величие, за ее неповторимость, непохожесть ни на кого – именно за это любит, и говорил про себя: «Вот она – истинная страсть…»

В таком душевном состоянии все величайшее в мире, что не принадлежало Суад, казалось ничтожным, а малейшая вещь, связанная с нею, обретала цену. Раз для того, чтобы нечто стало ценным и высоким, достаточно было быть хоть отдаленно к ней причастным, – Неджиб, привыкший вообще мало что ценить, теперь как бы полюбил и возвеличил множество вещей, а многое из знакомого, не имевшее к Суад отношения, презирал и отвергал.

Затем, уже вечером, заиграла музыка, словно бальзам для его истерзанной души. После ужина, когда увертюра к «Маскараду» зазвучала своим стремительным потоком, он на время забыл о нарядно одетых дамах и кавалерах, сидевших за столиками вокруг, и ему почудилось, будто он в той маленькой комнатке, где был так счастлив. Легкие мелодии оперы продолжали услаждать его слух, погружая в сладкую истому. Музыка давала ему мгновенья, когда он чувствовал, будто Суад рядом, будто он дышит одним с ней воздухом, глубину чувства и ясность видения. С восторгом слушал Неджиб тот отрывок, что так любил, – «Но сорванный с ветки…». Эти мелодии казались ему написанными специально для Суад – они с такой силой выражали все стремления его души.

Под влиянием этой мелодии ночь стала мечтательной, совершенно особенной. Когда он вернулся в свой номер, то с головой, помутненной от выпитых одна за другой бутылок вина, не мог делать ничего, кроме как лежать. Но вся душа его, словно ребаб [32], отражающий тоску и счастье, трепетала поэзией и гармонией. Без сна, но в упоении, сонном и в то же время бодром, он мог распоряжаться своей жизнью как хотел, – вспоминая звуки музыки и напевая тихим голосом отрывки из песен.

На следующий день Неджиб проснулся поздно. Солнце сияло во всей чистоте небес, играя яркими бликами на воде. Распахнув окно, он прежде всего взглянул в ту сторону, чтобы мысленно сказать: «Бонжур!» Под атласным пологом небес, на теплых волнах моря, Пазарбаши, умытый и свежий, словно улыбался в лучах света. Внезапно Неджиб почувствовал такую тоску, что не мог понять, как это прожил три дня без Суад, не видя ее и даже не чувствуя потребности видеть. Но при мысли о том, чтобы поехать к ней, он остановился в растерянности и бессилии. Как он поедет? И, главное, что будет потом? С этими мыслями он бродил без цели. Вернувшись в отель к завтраку, он дошел до такого состояния, что жизнь без нее казалась ему невозможной. Он почувствовал неодолимое желание ехать туда, чего бы это ни стоило, и, едва проглотив завтрак, вскочил в экипаж.

Пока коляска, омываемая свежим ветром с Босфора, быстро мчалась по Посольской набережной мимо пристани, Неджиб все думал о ее глазах, размышляя о том, какого приема ему ждать. И вдруг мысль найти супругов холодными и равнодушными так испугала его, что он усомнился. И раз уж начались эти мрачные мысли, он дошел до того, что признался себе: нет ведь таких уж явных доказательств, что его любят. Тогда началась борьба – потребность вновь утонуть в поэзии глаз Суад боролась со страхом найти их холодными и спокойными… Он выдержал эту борьбу до самого Бююкдере. Но по мере приближения к их дому им овладело такое сильное волнение, что он тронул кучера тростью и велел остановиться, после чего вышел. Куда же теперь идти? Ошеломленный, не думая ни о чем, он повернул назад и зашагал, сам не зная куда.

Бродя по деревне, он чувствовал внутри непонятную тяжесть. После трех дней счастья Неджиб ощущал себя раздавленным. Вдруг он очутился на лугу, свернул на дорогу к Дамбам, и воспоминание о том, сколько раз он проезжал здесь с нею, сжало ему сердце. Немного пройдя, он заметил слева сад. Здесь они останавливали коляску, пили воду… Неужели все это теперь невозможно?

Он присел под деревьями. Одиночество и тишина доставляли Неджибу удовольствие. Долго размышляя, пытаясь вновь вызвать в памяти тот взгляд Суад, он старался обрести надежду и силы и понемногу приходил в себя. Грустный оттенок того последнего взгляда казался ему исполненным тысяч значений. То, что Суад сначала не проронила ни звука, даже головы не подняла, делая вид, что занята, – свидетельствовало о борьбе в ее сердце. Но потом сердце взяло верх, глаза увлажнились печалью этой борьбы, губы сжались в нерешительности, голос дрожал, но все же она сказала: «Они вернутся непременно!» Волнение заставляло ее произносить эти слова с намеком: «Вернутся». Нет, эта отстраненность не могла быть ненавистью.

Привыкший к тишине, он вздрогнул от внезапного шума и повернул голову, взглянув на проезжающую по дороге коляску. Но вдруг в глазах у него померкло – ему почудилось, будто в экипаже он видит Сюрейю и Суад, и это вызвало в нем страдание, подобное боли от предательства, – словно в усталом сердце раскрылась старая рана. В этом он усматривал нечто вроде женской измены, нарушения данной клятвы, настоящую трагедию. Ему казалось, что Суад не может куда-то выехать и развлекаться без него. Он склонил голову с глубокой горечью и печальной тоской: «Ах, несчастный, если бы ты знал, как ничтожен ты в ее жизни, если бы ты только знал!..»

Да, если бы он знал это, то не предавался бы таким широким, бесконечным мечтам, не находил бы в одном взгляде безграничной любви! Разве не он сам, и только он один, создал все это? Чувство уверенности, дарившее ему такое блаженство все эти дни, рухнуло, уступив место растущему сомнению, удушающему отчаянию… Растущему сомнению, удушающему отчаянию…

Если Неджиб сам был для Суад всего лишь забавой, то Сюрейя… Сюрейя был ее хозяином, повелителем, мужем. Их жизни принадлежали друг другу. Сюрейя взял Суад замуж рано и невинной, много лет прожил с ней. Даже если бы Суад любила Неджиба, все препятствовало бы тому, чтобы она стала его. Помимо этого брака, помимо Сюрейи, помимо всех материальных преград, существовали и нравственные; все было преградой – и прежде всего сама Суад, ее настоящее и прошлое. Прошлое принадлежало Сюрейе, с ним она жила, с ним живет и будет жить. Даже если бы теперь они и принадлежали друг другу – никогда бы не было так, как ему мечталось. Она была женой Сюрейи, уже давно была его женой, стала ею с радостью и счастьем, и он никогда не мог бы разрушить эти воспоминания о радости и счастье… Ведь это значило бы, что он, войдя между ними, осквернил женщину, которую так страстно любил! В этом он видел зло, ввергавшее его в бездну порочности.

Стало быть, даже если его и любили, то это была не более чем рана. Между тем Суад никогда не полюбила бы его настолько, чтобы все бросить. Да и любила ли она его хоть сколько-нибудь? Мог ли он с уверенностью утверждать, что Суад его любит?

Под гнетом этих мыслей, подавленный, измученный, все еще истекающий кровью от той раны, нанесенной предательством, он поднялся и, чтобы вновь не увидеть их, медленно стал карабкаться в гору по дороге на тарабийский холм.

Ночь прошла в тиши, во мраке и муке. Хоть и держался Неджиб за музыку и вино, как за спасительную трость, но на сей раз – в убийственном отчаянии, на протяжении многих часов не проронив ни слова, хмурый и угрюмый.

Утро над Босфором было туманное, осеннее, но с примесью весенней свежести. Оно мгновенно напомнило ему утра в Йенимахалле: море спокойное, небо ясное, все утро трепетало, унизанное жемчугами, серебром и шелком волн. Теперь, думая, что они там, быть может, только что проснулись, думая о их сокровенной, близкой друг другу жизни, он встал с кровати с тошнотворной скукой и отвращением к гостиничному быту. Одевшись, Неджиб спустился вниз и, усаживаясь за газеты, пытался в них углубиться, но не мог отвязаться от одной мысли, мысли, ввергавшей его в пучину отчаяния: что же будет? Что станется с его жизнью, ввергнутой в такой хаос? Что ему делать, пока он не исцелится от этой болезни?

Ах, несчастный! Вспомнив, как был он здесь счастлив еще вчера, он прошептал: «Это моя кара!»

Отшвырнув газеты, он выбежал на улицу. Неджиб зашагал в сторону Йеникея, с деловой поспешностью, словно у него было какое-то дело. Но ему необходимо было принять решение, теперь уж непременно решиться. Однако какое же решение можно было принять?

Между тем нужно было возвращаться к завтраку. Не приняв никакого решения, нужно было снова завтракать в этой же нерешительности, снова сидеть в том же зале, среди тех же людей. Но теперь, усталый от всего – не только от ходьбы, но и от дум, от страданий, – он сидел, ожидая, что вот-вот умрет на месте от усталости, как вдруг увидел, что в дверь террасы вошел кто-то, и кельнер, следовавший за ним, указал на него, Неджиба.

– Сюрейя! – воскликнул он, вскакивая. Тот протянул ему руку.

– Да, это я, – сказал он. И с упреком добавил, что вот наконец они разыскали его.

– Потому что я не один, – продолжал Сюрейя, – Суад внизу, ждет в коляске.

Потом насмешливо объяснил:

– Если только мы не отрываем вас от какого-нибудь блаженства, то мы приехали, чтобы забрать вас и прокатиться.

Спускаясь вниз, Сюрейя рассказывал Неджибу, пытавшемуся отвечать глухим голосом: о том, что он здесь, Суад узнала от слуги из отеля, явившегося за его чемоданом; они ждали, что он заедет сам сегодня или завтра, но видя, что он так и не является…

Волнения последних дней в ее тонкой душевной организации лишили Суад воли, но тогда она лишь отдавалась течению событий; тогда ей казалось, будто она избавилась от горьких дум, томивших ее целый год, будто в жизни ее настали наконец светлые мгновения, – и она уверовала, что обрела счастье, купленное горькими жертвами.

Чем больше она любила Неджиба, чем больше вынуждена была признаваться в этой любви, тем яснее видела, что прежде, в тихом благополучии – или, вернее, в простом довольстве – своей жизни, она не ведала столь бурных страстей; и, видя это, она лишь теряла волю, не в силах противиться, и погружалась в жизнь, находя удовольствие в поддержании чувства, в котором не смела бы признаться даже себе.

Но теперь совершаемое ею было совсем иным; до сих пор Суад оставалась игрушкой, сегодня же сама привносила в это движение что-то, словно передавала ему энергию. Вчера, думая лишь о том, чтобы своим поступком – который должен был означать некое признание и согласие – осчастливить его, увидеть его и возрадоваться, отдаваясь наслаждению продлить это состояние, находя нестерпимое волнение в том, чтобы трепетать на краю опасности, отдавшись ей всецело, – теперь, с первого же шага, она не могла не чувствовать себя подавленной всей гнусностью своего поступка.

Суад видела, что даже отдаться этому счастью для нее невозможно, даже этому жалкому, безысходному, невинному счастью… Теперь, раз начав видеть гнусность своего поступка, она с ненавистью и отвращением к себе, с почти стыдливым смущением сознавала, с какой радостью, с каким желанием и удовольствием совершила это – и не только чтобы осчастливить его, но и из-за чувства, как бы слабо оно ни было, – то, что для порядочных женщин столь запретно.

И ее увлекало желание схватить мужа за руку и увести прочь от этой мерзости, которая все продолжалась, умереть, но вызволить из этого постыдного положения, в которое она сама их ввергла, этих мужчин, к которым еще так недавно питала такое уважение и в чьем уважении находила счастье.

Выше всего, выше чувств и впечатлений, выше рассуждающих и осуждающих способностей, был в ней голос, к которому она не могла оставаться равнодушной, даже некоторый инстинкт, находивший все это гнусным и отвратительным, – и он-то и показывал ей тяжесть и мерзость этого положения.

Но что же было делать? Жизнь, лишенная этих волнений, к которым она так привыкла за это время, казалась Суад невыносимой пустыней. Ах, если бы все могло продолжаться так, без этих удушающих, мучительных падений, лишь в этом невинном волнении…

Но она видела, что это невозможно и не может быть возможным, да и время то уже миновало, стало невозвратным прошлым, исчезнувшим желанием, события оттолкнули его и вырвались вперед. Что же было делать теперь, о Аллах? Никогда еще жизнь не казалась ей столь коварной, неуловимой и непокорной. Прежде она жила, словно плыла по течению. Затем, когда пришлось приспосабливать ее, эту жизнь, к себе, Суад начала постигать и узнавать ее и, решив, что узнала, вновь находила неведомое и, наконец, с возросшим ужасом увидела, что жизнь – непостижимая загадка, мучительная загадка, сплошь состоящая из безысходностей.

Теперь Суад чувствовала к этой жизни лишь ненависть и гнев. И эта ненависть, подпитываемая бездействием, делала Суад жестокой и озлобленной. Как же она заблуждалась! Она понимала теперь, сколь глупо было не только считать свою жизнь прекрасной и счастливой, но и верить, что так будет продолжаться всегда, что нет никаких причин для изменений. Теперь она понимала, что однажды, лишь потому, что сердце устало, а душа пресытилась, все меняется, и человек вынужден признать, что живет среди чужих людей не своей, чужой жизнью.

Суад никогда об этом не думала, не допускала такой возможности. Она полагала, что душа всегда будет пребывать в одном состоянии, а сердце будет биться так же до самого смертного часа, – и вот теперь увидела, что и она уже в том возрасте, когда все видится и понимается в истинном свете. Суад считала, что беспричинная тоска, которой она не могла найти объяснения, возникала оттого, что привычная жизнь более не питала ее душу, и что теперь, когда душа обрела наконец драгоценную пищу, она вынуждена отвергнуть и отринуть это новое счастье, опутанная узами той жизни, что была устроена и принята ею бездумно, – и эта мысль причиняла ей боль.

Ах, если бы можно было начать жизнь заново…

– До чего же ты рассеянна, Суад? Оглянись вокруг!..

При этих словах мужа Суад вздрогнула, словно очнувшись.

– Столько желаний, столько просьб – и теперь молчание и нахмуренный вид, – продолжал Сюрейя.

Воздух, еще недавно столь горячий и яркий, теперь, словно подернутый незримой дымкой, превратился в тихую тень. Жара сменилась легкой прохладой, едва ощутимым теплым ветерком. Свет струился лишь отблесками, и синие глаза моря, меркнувшие по мере приближения к бухте Бейкоз, казалось, туманились от резкого весеннего аромата, струившегося из морской груди.

Луг они застали в полном запустении. Под полусонным небом тени деревьев казались бледными и убогими. Лишь благодаря недавним дождям и вчерашнему солнцу сохранилась еще сочная, яркая зелень. Пока они говорили о красоте луга, Суад, глядя на дороги, усыпанные желтыми листьями, размокшими от дождей и превратившимися в грязь, глядя на эти сгнившие листья, ответила:

– Да так!

Неджиб, не глядя по сторонам, сказал:

– Воздух будто становится все бледнее.

И тростью он указал на медленно наползающие с другой стороны груды туч.

– Ну и что? – возразил Сюрейя. – Вспомни ту недавнюю погоду… Что это был за дождь, что за ветер? Но вчера и позавчера было так ясно, прямо как летним днем…

– Это и называют осенью! – промолвил Неджиб. – После стольких красот и тепла чего же ждать от сентября? Ведь известно, сентябрь – месяц грусти и печали.

При этих словах Суад подумала, что пора ее жизни, пора ее бытия, ее женственности – это тоже своего рода сентябрь. Сентябрь! Месяц, за каждый прекрасный день которого нужно быть благодарным. Сентябрь – месяц сожаления и тоски, ибо в него врываются первые горькие порывы зимы, и человек, понимая, что прекрасные дни и лето миновали, печалится и тоскует…

Разве не такова была и ее собственная жизнь? После красоты последних дней не оказалась ли она вновь во власти невозможности, тоски и тревоги? Подобно тому, как лето, само того не замечая, упускает свое счастье и печалится при первом зимнем порыве, – разве и она сама, Суад, только что не осознала этого и не воспылала тоской по прежним дням? Разве желание начать жизнь заново не подобно нынешней жажде возвращения лета? Теперь она хорошо понимала, что за тревоги и муки терзали ее целый год, и говорила: «Вот и мой сентябрь!»

Сентябрь!.. Цвета и благоухания еще не угасли, но буйные краски весны исчезли незаметно. В этом исчезновении был какой-то намек на возвращение, но тщетный, горький, яростный – и в ответ ему весенний цвет поблек. Суад уже пробудилась и видела душу природы; видела, как пожелтели листья, как многие опали и сгнили в грязи, и теперь, сколь бы хороша ни была погода, с горечью сознавала, как все это мимолетно, как неверны эти краски и благоухания, как неуловимы, как не ценили они этого сокровища, когда оно было в руках, как растратили его попусту; и вот уже не осталось ни цветов, ни благоуханий… Не осталось и сил терпеть, все сгнило…

Прежде они не обращали внимания на дожди, но после дождя наступала новая жизнь, новая свежесть. Теперь же… Вот этот дождь, вот эта зима – они все губят. Все…

Да, все гниет, все тлеет, все… Неужели же люди избегут тления? В сентябре будто бы есть печальная свежесть, тоскующая по весне, будто бы есть борьба за то, чтобы продолжиться, вновь стать весною – вопреки надвигающейся зиме, вопреки осени, что жаждет ее уничтожить; но для этого у сентября нет нужных сил, да и в нем самом не осталось более стойкости. И природа, словно поняв это, замирает, сокрушенная гнетущей ее пустотой и печалью, исполненная горькой думы. Как ни борись, как ни держись – сентябрь плачет в бессилии, рожденном сознанием, что зима победит, что настанет конец всему, всякой надежде, и что надо это вынести… Ни красок, ни благоуханий… Вот листья умирают… Ветер безжалостен, дождь неумолим; все гниет, все тлеет, о!.. Все тлеет…

Тогда сентябрь показался Суад в природе месяцем первой робости, месяцем первого ощущения смертности, первого тщетного и горького порыва к борьбе; месяцем, когда впервые склоняешь голову от тоски по прекрасному прошлому, прошедшему незамеченным, и понимаешь, что есть жизнь. Глядя на раскисшие у ее ног гнилые листья, Суад подумала: «Да, все гниет, все тлеет, значит, и мы истлеем».

Значит, и ей суждено истлеть? Так, не изведав счастья, все еще поджидая его, особенно после того, как поняла, как прошла ее жизнь, не заметив ничего, и видя, что уже ничего нельзя поделать, – так истлеть, угаснуть казалось Суад слишком жестоким, слишком горьким.

Между тем в ней жило еще сильное желание жить, глубокая потребность не лишаться счастья, не упустить жизнь, способность бороться, если потребуется. Но разве все не тщетно? Что ни делай, разве зима не придет? А до ее прихода… Неужели нельзя, совсем ничего нельзя сделать? Неужели, видя и понимая это, ничего не остается, как покориться и добровольно отказаться от жизни и счастья?

В глубокой печали Суад взглянула на беседовавших Сюрейю и Неджиба, которые даже не подозревали об ее думах. Сюрейя что-то рассказывал Неджибу. Говоря, он указывал рукой куда-то вперед, а Неджиб смотрел на Суад. И тогда между их взорами впервые в этот день произошла серьезная, пламенная схватка; и сколь глубокую, горькую жалобу и мольбу о помощи увидел Неджиб в ее взгляде, – столь же глубокую, столь же искреннюю любовь, готовность на всякую борьбу, открытость всякому испытанию, верность до смерти в его глазах увидела, как ей почудилось, Суад. И это в ее чувстве безысходности, сиротства, столь ее удручавшем, стало великим утешением; до того, что, глядя на него, она поддерживала в себе это чувство, и, не владея своими глазами, позволяла им смотреть.

Так смотрели они друг на друга некоторое время, и взоры их, словно души, долго избегавшие друг друга и утратившие силу сопротивления, были слабы и больны, очарованы горькой борьбой, но бессильны.

И в этом был некий придающий силы оттенок, нечто вроде смутной, отдаленной надежды на спасение; нечто, похожее на исцеление их измученных жизней, нечто, заключенное для этих сирых и безысходных душ в глубине взоров друг друга. Именно поэтому, едва взоры, встретившись на мгновение, расходились, – возникала потребность вновь устремиться к тем небесам и вновь обрести надежду и силы, и эта потребность становилась постоянной.

Они делали это неосознанно, не размышляя, повинуясь уже непокорному инстинкту. И так, что во всем этом смятении они еще три или четыре раза за день обменивались такими взглядами. Но это становилось возможным лишь после многих порывов, после того, как многие из этих порывов, благодаря усилиям мужества и стойкости, претворялись в действие.

Наконец, вечером, когда они переправлялись на последнем пароходе и Сюрейя захотел взять Неджиба с собой, но тот отказался, взоры их вновь отыскали друг друга, и на сей раз эта встреча так потрясла их, что показалась долгим разговором. Неджиб опьянел от утешения среди всех его лишений, а Суад изнемогла от неведения и нетерпения, и они глубоко, пристально смотрели друг на друга, словно стремясь этим высказать, как сильно они страдают от невозможности быть вместе.

Предыдущая главаГлава 15 из 23Следующая глава