Четыре года спустя, после двух школ-интернатов, я достиг зрелого возраста 17 лет – со скверными оценками и эдаким налетом социальной изоляции.
Я с матерью и отцом стоял на кухне за пекарней – в тесной квадратной комнатке, служившей нам заодно гостиной и столовой. Мы собрались в кино, в «Плазу». Это был наш пятничный ритуал, но тот вечер омрачала тень. Ее отбрасывал мой школьный табель. Табели всегда приходили на каникулах в белом конверте на имя мистера и миссис Р. А. Хопкинс, Коммершиал-роуд, 19, Порт-Толбот, Гламорган.
Вот он, мой приговор, прислоненный к заварочному чайнику с традиционным ивовым узором на кухонном столе, – ждет, когда его вскроют и прочтут. Зачем? Чтобы лишний раз напомнить матери с отцом о феерической тупости их сына? Эти запечатанные смертные приговоры всегда приходили в разгар каникул, и конверты всегда стояли вот так, заставляя меня целыми днями ломать голову: почему мне не дают вскрыть их?
Тогда я одергивал себя: потому что они предназначены не тебе, болван.
А потом отвечал самому себе: а может, грохнуть этот дурацкий чайник с ивовым узором об этот дурацкий стол – вдребезги – и изменить реальность моего мира? Причина и следствие. Нет чайника – нет табеля, нет школы – нет меня. Незачем было гадать, что в белом конверте. Все та же заезженная песня, очередной ржавый гвоздь в крышку моего гроба.
В этот веселенький первоапрельский вечер час расплаты наконец настал.
Отец вскрыл конверт и достал аккуратно сложенный табель. К табелю была приколота записка. Такого раньше не бывало. Письмо? Отец мельком взглянул на оценки, быстро пробежался глазами по списку моих прегрешений, а затем переключился на приложенное письмо. Он читал медленно. Я следил за его лицом, ловя хоть малейший проблеск реакции. Ничего. Дурной знак.
– Что там? – спросила мать.
Я ничтожество. Вот и всё. Можно не разжевывать.
– «Уважаемые мистер и миссис Хопкинс! С сожалением и разочарованием вынужден сообщить, что успеваемость Энтони не соответствует образовательным стандартам нашей школы. К сожалению, он не проявляет ни малейшего интереса к преподаваемым здесь академическим дисциплинам. Равно как не проявляет ни малейшего интереса к спортивным занятиям, предлагаемым нашим учреждением, – будь то регби, крикет или любая иная физическая активность. Кроме того, он склонен сторониться других учеников. С уважением, Дж. Идвал Рис, директор».
Старый Ворон был чертовски прав. Я и впрямь был склонен держаться в стороне. А школа и впрямь, как обещалось, «поддерживала высокий уровень образования и безупречную репутацию». Все сходились в одном – проблема была исключительно в болване, стоявшем перед родителями в их душной кухне с единственным окном, глядевшим в серую бетонную стену соседней лавки.
Отец завел привычную шарманку: «Ну и что с тобой делать? Я просто места себе не нахожу. Ты же совершенно безнадежен. Кем ты вообще в этой жизни станешь с таким отношением? Мы же из кожи вон лезем, чтобы дать тебе образование. Получается, выкидываем чертовы деньги на ветер! Да что ж у тебя в голове-то творится, а? Может, тебя врачу показать надо? Неужели ты вообще ни на что не способен? Никакого толку от тебя нет. Не знаю даже, что…»
В точку, пап. Прямо в яблочко. Никакого толку.
За меня вступилась мать: «О господи, да оставь ты его в покое!»
Мать мирилась с большинством моих изъянов и промахов. Она вообще была стоиком. «Чему быть, того не миновать».
А вот отец, мой старик, – он все носил в себе. Когда я был совсем мальчишкой, он брал меня с собой развозить хлеб – в фургоне, на борту которого было выведено «А. Р. ХОПКИНС И СЫН». Я видел его только в профиль, слева. Иногда мне делалось не по себе: я сидел, слушал гул мотора, скрежет переключаемых передач, мерное тук-тук дворников – и не мог отделаться от мысли, что у отца есть только левая половина лица. Все детство мне снилось, что он ненастоящий – просто ходячий профиль.
В нашем доме всегда бродили тени – мать и отец оба были склоны к депрессии и мрачным настроениям. Они ссорились и плакали. Отец много пил, и алкоголь только подливал масла в огонь его и без того бурного темперамента. Однажды я слышал, как он рыдает на заднем дворе. В детстве я ненавидел звуки рыданий, особенно когда плакал мужчина. Они с матерью могли днями не разговаривать друг с другом. В нем кипела колоссальная энергия, не находившая выхода.
– Все пекари – безумцы, – любил повторять он.
Во мне жило что-то от отцовского нрава, – смутное одиночество, тоска, а может, страх? – и я всю жизнь пытался от этого отделаться. Я бежал прочь от родителей, бежал к чему-то, чему не мог дать названия, но считал лучше всего известного мне.
Я вспоминал, как отец играл со мной, когда я был совсем маленьким – года три или четыре. Он подхватывал меня и подбрасывал вверх. Мне всегда хотелось дотронуться до потолка. В те годы в нашем городке Маргаме было только газовое освещение. Электричество появилось лишь в конце войны. Во время игры отец поднимал меня чуть ли не до стеклянного плафона газового рожка. А я просил его подбросить меня повыше, к самому плафону. Я пытался дотянуться до недосягаемого потолка.
Перед нашим домом росли два тополя, а поверх низкой стены из красного кирпича шла железная ограда, выкрашенная зеленой краской. По соседству располагалась гордость мистера Джонса – аккуратная клумба с примулами и люпинами. Бóльшую часть времени я проводил в одиночестве на заднем дворе. С другими детьми я дружбы не водил – предпочитал собственное общество. С другой стороны нашими соседями были миссис Джон и ее муж Берт. У них была дочка Мэри и черно-белый пятнистый пес по кличке Спот, которого я обожал.
Отец любил поболтать с Бертом летними вечерами. Летние вечера в 1944 году пахли горящей ботвой и сухой листвой. В те военные годы министерство продовольствия призывало всех выращивать овощи в так называемых садах победы, а правительство выделяло людям участки на фермерских полях.
Отец всегда выходил в рубашке без воротника; Берт Джон носил такую же, а еще кепку-восьмиклинку. Они курили едкие сигареты Woodbine, которые называли гвоздями в крышку гроба. Оба выращивали капусту и фасоль. Правительство поощряло кооперацию; ожидалось, что молодые мужчины будут отдавать урожай со своих грядок детям и старикам. Недоедание у детей вызывало тревогу, полиомиелит – настоящий страх. Я знаю, как суровы были военные и послевоенные годы, и все же то, как целая нация сплотилась воедино, – одно из самых сильных моих воспоминаний.
Скосив небольшой клочок лужайки или накопав картошки на узкой полоске земли, отец останавливался поболтать с Бертом. Они закуривали Woodbine и, глядя в мягкое вечернее небо, заводили философскую беседу:
– Да-а. Завтра опять будет погожий денек. А вечера-то все короче. Скоро осень.
– Когда уже эта чертова война закончится? Слыхал про Тревора Уильямса?
– Нет, а что?
– Погиб.
– Не может быть.
– Ага. В Северной Африке.
– Да уж, ну, пора спать. Мне завтра в первую смену. Спокойной ночи, Дик.
– Спокойной ночи, Берт.
Я вслушивался в эти диалоги и запоминал их. В голове у меня звучало множество чужих голосов, а своего собственного не было – и я молчал. Играл на пианино, рисовал и жил один в своем мире, где не было ни звука, кроме классической музыки. Я был убежден, что всех обхитрил, сделавшись самодостаточным. Я им всем покажу! Какой смысл сближаться с кем бы то ни было? Ведь все равно конец неизбежен. Смерть всегда была где-то рядом, и, когда она забирала нас или тех, кого мы любили, это нужно было переносить со стоическим смирением.
Мисс Томас, наша добрая седовласая учительница начальных классов, выучила разношерстную ватагу оборванцев и непосед молитве «Отче наш» и Двадцать третьему псалму[8]. Она старалась, чтобы мы запомнили слова, которые она выводила мелом на доске, – хотя многие из нас еще и читать-то не умели. Это были могущественные, таинственные слова, и хотя читал я из рук вон плохо, однажды цветные буквы на доске вдруг сложились для меня воедино, и именно эти строки я выучил на удивление быстро.
На следующий день мисс Томас неожиданно попросила меня встать и прочитать начало «Отче наш». Будучи из породы людей, живущих по принципу «Всё или ничего», я оттараторил и молитву, и псалом – без единой запинки. Мисс Томас была довольна, и в тот же день, когда мама пришла за мной, чтобы отвезти домой на автобусе, я подслушал, как мисс Томас рассказывает ей о моем ответе.
Это был мой первый хороший отзыв!
Когда мы вернулись домой, мать попросила меня прочитать начальные строки молитвы. Я снова оттарабанил «Отче наш» и «Господь – Пастырь мой» целиком, скороговоркой, как попугай, без малейшей интонации или выражения.
Мать была очень рада. Надежда в ней еще теплилась.
Потом она попросила меня повторить то же самое для отца.
– Отче наш, иже еси на небесех, да святится…
Отец хмыкнул:
– Не верю я в эту чепуху. Сказки для дурачков.
Мой первый разгромный отзыв!
Таков уж он был. Как и его отец – убежденный атеист. Зла он не желал. Ну и ладно. Живи и давай жить другим.
В тот вечер, когда пришел табель, напольные часы в углу отсчитывали секунды, а родители стояли, будто окаменев от разочарования. Я не жалел себя – мне было жаль только их. Они молчали, раздавленные. Не могли на меня взглянуть, а может, не хотели. Как будто я был чем-то неживым.
Я отстранился от них и решил изменить правила этой смертельной игры.
Из моих уст раздался тихий, ровный голос:
– Однажды я вам покажу. Я вам обоим покажу.
В этот миг уверенность спаяла обе половинки меня воедино. Вот оно! Что-то щелкнуло внутри – как щелкает замок ремня безопасности. Безнадежный валлийский мальчишка готовился к действию. К какому именно? Понятия не имел. Но это было неважно. Словно крепкая дружеская рука легла мне на плечо, и внутренний голос произнес: «Теперь ты знаешь то, что знаешь. Пути назад нет. Ты никогда не был одним из них. Ни о чем не проси, ничего не жди, принимай все как есть».
Внезапно даже мир вещей стал выглядеть иначе. Маленькая, тесная комнатушка, древние тикающие напольные часы, медные и латунные безделушки, которые мать собирала годами и с гордостью расставляла на полках старого валлийского буфета, – ничто из этого больше не выглядело по-прежнему. Свет струился сквозь грязные оконные стекла так, будто их только что вымыли дочиста.
Отец посмотрел на меня по-новому. Это был взгляд пробуждающегося узнавания, мой первый настоящий контакт с ним, с матерью и со всем, что меня окружало. Он разорвал табель и письмо пополам, скомкал и швырнул в нетопленый камин. Потом я достану эти бумаги и вклею в тетрадку, которую буду хранить всю оставшуюся жизнь.
– Что ж, надеюсь, ты нам покажешь, – сказал он. – Очень надеюсь.
– Я знаю, что ты сможешь, – сказала мать. – Мы оба знаем.
Отец кашлянул и посмотрел на напольные часы.
– Так что, мы готовы? Идем в кино или нет? Если идем, надо шевелиться.
Мы собирались в Plaza на «Мир женщины» – одну из тех грандиозных старых широкоэкранных голливудских постановок, что были битком набиты кинозвездами: Лорен Бэколл, Фред Макмюррей и неотразимо элегантный Клифтон Уэбб.
Мы прошли мимо церкви Святого Теодора и Теодор-роуд, мимо итальянской чайной Салми на углу Эбби-роуд, затем вышли на Толбот-роуд с ее мебельным магазином, страховыми конторами и Ассоциацией молодых христиан, куда меня давно пытались затащить, но я так и не поддался. Афиша у входа рекламировала постановку «Пасхальная пьеса».
Пока мы шли через город, мать держала отца под руку.
– Ну что ты вечно несешься? – сказала она. – Я за тобой не поспеваю. Притормози.
– Я всегда так хожу, – ответил он.
Так оно и было. А всем остальным оставалось только поспевать за ним.
Все вокруг сияло, словно выстиранное и развешенное сушиться на солнце. Что-то сдвинулось – едва заметно, на долю градуса. Я посмотрел на мать с отцом, семенивших по тротуару, и вдруг понял, что больше их не знаю. Они выглядели точно так же, как всегда, говорили точно так же, как всегда. Но мы все стали другими.
Порт-Толбот казался одновременно новым и хорошо знакомым, словно я уже жил здесь когда-то – не в прошлой жизни, а в этой. У меня было ощущение легкого помешательства. Спустя 70 лет я по-прежнему нередко ловлю себя на том же – на том, что люди называют «не все дома». Не безумие, нет, – просто будто стоишь чуть в стороне от реальности.
У моих родителей тоже случались приступы странности.
Одним сырым субботним днем в середине сентября, когда я был еще мальчишкой, мы с матерью пробирались по тропе на склоне невысокой горы над Брэкен-роуд к фермерскому коттеджу под соломенной крышей – запущенной развалюхе. Там много лет жил старик, мистер Уильямс, и внутри его домик представлял собой настоящий склад рухляди: медные кувшины, горшки и тарелки громоздились на кухонном столе, на стульях валялись пальто и башмаки, а на продавленном диване высилась гора газет. На стене у самой входной двери висели оленьи рога, а напротив – написанная маслом картина в раме с изображением озера и серых гор.
Мать отдала мистеру Уильямсу шесть шиллингов за рога и два – за картину. В придачу тот бесплатно отдал древний медный диск, к которому была приварена черная стальная ручка. У матери был талант находить всякое барахло и возвращать ему блеск. Она повесила картину на специальную рейку над старым пианино в нашей гостиной, а рога – в прихожей у входной двери. (Тот плоский медный предмет с черной стальной ручкой до сих пор у меня, и я до сих пор понятия не имею, для чего он предназначался. Сковорода? Жаровня?)
В тот день, когда мы, купив рога и картину, шли обратно через мокрое поле к проселку, перед самым бревенчатым мостиком, ведущим на Тай-Фрай-роуд, мать вдруг остановилась и спросила: «Что бы ты делал, если бы я убежала и ты меня больше никогда не увидел?»
Я поднял на нее глаза. Ее лицо выглядело осунувшимся и бледным, она смотрела через поля в пустоту. День был пасмурный. Нависли тяжелые дождевые тучи. На что она смотрела? И зачем задала мне этот вопрос? Если она убежит, это будет моя вина?
Я испытал то, что, наверное, чувствует собака или кошка, когда хозяин уходит, – неизвестно, когда он вернется и вернется ли вообще. Ее слова упали в мою жестяную черепушку и остались там, запертые, как сбережения на черный день.
Когда мы вернулись домой, мать велела мне сесть, тихо читать «Гензель и Гретель» и не вертеться. Читать не хотелось. Я пытался усидеть на месте, но все время ерзал. Хотелось бегать, играть. На каминной полке тикали немецкие часы. Это был унылый звук – звук тишины и безмолвия; все замерло, почти застыло. Мне казалось, за мной кто-то наблюдает.
Я поднял глаза – мать стояла в коридоре, все еще в плаще и коричневой шляпе. Зачем она за мной следит? Может, собирается сбежать – выйти через парадную дверь и никогда больше не вернуться? Меня накрыло пустотой – чем-то вроде тех пустых контуров домашних животных на страницах детских раскрасок, где корову можно раскрасить зеленым, лошадь – синим и поставить их на красное поле.
Отец решил, что она спятила, купив эти оленьи рога и картину.
– Ты, должно быть, совсем из ума выжила. Деньги на ветер. Сколько отдала?
– Шесть шиллингов за рога, – ответила она.
– И на кой черт нам рога? Кому они вообще нужны. А это? Это что такое?
– А на что это похоже? Это картина. Отдала за нее два шиллинга.
– Картина? Ты это называешь картиной? Я и то лучше нарисую.
Я хотел сказать ему: «Не разговаривай с ней так, а то она уйдет». Но промолчал.
С тех пор я постоянно задавался вопросом, не собирается ли она сбежать.
Школьная наука мне не давалась, и я спасался рисованием – рисовал карандашами и мелками. О живописи я не знал ровным счетом ничего, но наша соседка Бернис Эванс была художницей и время от времени заходила к нам. Бернис жила с родителями на углу Маргам-роуд. Милая девушка с мягким голосом – позже мне ее напоминала валлийская актриса Глинис Джонс; у нее был точно такой же голос.
Как-то раз Бернис зашла поговорить с моей матерью. Я лежал на ковре в гостиной и рисовал в блокноте. Бернис сказала матери, что хотела бы нарисовать мой портрет карандашом. В следующее воскресенье она пришла с сумкой, в которой лежали карандаши, мелки и альбом плотной бумаги. Портрет она закончила быстро – и сходство получилось поразительное.
Несколько лет спустя, в августе 1947 года, Бернис предложила давать мне уроки рисования в своей маленькой студии над почтовым отделением Порт-Толбота на Стейшн-роуд. Мне было девять, а ей, наверное, лет 19 или 20. По пятницам после школы я приходил к ней заниматься. Как-то вечером она сказала, что может уделить мне только полчаса: бойфренд ведет ее в кинотеатр Plaza на фильм «Выбывший из игры» с Джеймсом Мэйсоном и Робертом Ньютоном. В качестве упражнения она предложила нарисовать пирата на палубе корабля. Это была моя первая проба плакатной гуашью на ватмане. На моем пирате красовалась красная бандана в горошек и коричневые кожаные сапоги.
Я сосредоточился на сапогах пирата и море позади него. Бернис была очень терпелива со мной. Вскоре в дверь позвонили. Она вышла на лестницу и крикнула вниз своему парню, чтобы он поднимался. В комнату вошел молодой человек, посмотрел на мой рисунок, потом на меня.
– Хорошие сапоги, – сказал он, его голубые глаза лукаво сверкнули.
Бернис представила нас: «Это Ричард. Он актер, играет в театре в Лондоне». Так я впервые встретил Ричарда Бертона.
Бертон был 12-м из 13 детей. Его мать умерла вскоре после рождения его младшего брата, и обоих мальчиков растила старшая сестра – милейшая женщина по имени Сесилия, которую все звали Сисси. Жила она на Карадок-стрит в Порт-Толботе. Бертон меня очаровал. Позже, уже став знаменитым, он часто приезжал погостить у Сисси. Однажды о его визите я узнал в пекарне – девчонки-продавщицы там просто стояли на ушах. Я упросил кого-то отвести меня за автографом. Когда я пришел, он и его жена Сибил как раз заканчивали завтракать.
– Ты же сынок Дика Хопкинса, верно? – сказал он. – Я работал в обувном магазине напротив. Ты по-валлийски говоришь?
– Нет, – ответил я.
– Тогда ты не настоящий валлиец! Надо говорить по-валлийски. – Он вручил мне автограф и объявил: – Ну все! Мы на матч!
– Какой матч? – спросил я.
– То есть как это на какой? – сказал он. – Регби! Уэльс против Франции! Aberavon играет на стадионе Cardiff Arms Park! Ты что, вообще ничего не знаешь?
Сибил сказала: «Ричард, прекрати! Не дразни его» – и они направились к своему серому Jaguar.
Когда он уехал, я подумал: «Вот кем я хочу стать».