Заведующий литературной частью одного из московских театров Сергей Сергеевич Астраханский опоздал к началу сезона. Вместо положенных двадцати четырех суток он нагулял целый месяц и ожидал нагоняя. В театр он явился в тяжелый день, в день профсоюзного собрания, которое, по традиции, следовало ровно через неделю после первого сбора труппы. Он и его хотел прогулять, но побоялся.
Ну, эти профсоюзные собрания! Раз в год под театральными сводами сотрясаются такие скандалы, такие затеиваются склоки и распатронивания в пух и прах, что потом долго-долго припоминаются и очень оживляют театральную жизнь. Все начиналось обязательно с чепухи, с какого-нибудь безобидного замечания, вроде того что молодых актеров следовало бы во всех отношениях догрузить. Тогда поднимался кто-то из молодых и начинал наводить нелицеприятную критику, не щадя ни правых, ни виноватых, ни руководство, ни мелкую театральную сошку — словом, разгорался сыр-бор. На этих собраниях только что не дрались, а так доходило до обмороков, до угроз, до несмываемых оскорблений, что, впрочем, представляется законным среди людей, которые работают с исключительными страстями. На все это бывало страшно смотреть. Даже амуры, которыми были расписаны потолки, кажется, изменялись в лице, кажется, у них появлялось испуганное, вытянутое выражение, вообще очень свойственное маленьким детям, когда в их присутствии ссорятся взрослые.
Надо сказать, что это был пятьдесят третий сезон и, стало быть, несчастливый, так как, по старой местной традиции отличать счастливые сезоны от несчастливых, он не делился на три. Следовало ждать особенных, каких-нибудь диковинных неприятностей, и оттого Сергей Сергеевич Астраханский явился в театр с тяжелым выражением на лице, которое намекало на внутреннюю деятельность, вызванную либо несчастьем, либо какой-то тайной. Впрочем, это был неудачный ход, поскольку всякий в театре знал, что Астраханский брюзга и достаточно наступить ему на ботинок, чтобы сделать его несчастным и повергнуть в то душевное состояние, когда хочется все на свете не одобрять.
На этот раз склока произошла вот по какому поводу: для премьеры не было театральных костюмов.
— Если хорошо отыграем премьеру, то отдел культуры обещается выделить необходимые средства, — сказал директор театра, бывший актер, сказал и смешался.
С этого все началось.
— Вы соображаете, что вы говорите?! — закричал заведующий постановочной частью.
— Он сумасшедший, его надо изолировать! — подхватил актер Алексей Попович, а одно новое дарование, недавно наделавшее много шуму, принялось истерически хохотать, сохраняя на лице несмеющееся, грустное выражение. В общем, галдели около получаса, и, когда дело уже дошло до угроз, когда к директорскому сердцу подкрался обморок, все вдруг смолкло. Это вышло как-то настораживающе, как бывает, если небо обложат тучи, подует ветер, в воздухе появится что-то гнетущее, предвещающее беду — и вдруг все стихнет. Стало скучно, нехорошо. И тут Астраханский, что называется — на свою голову, вставил слово. Он сказал:
— В конце концов, костюм — это не главный ингридиент…
— А-а! Товарищ Астраханский! — воскликнул директор театра, как бы ликуя. — Вспомнили нас, зашли, как говорится, на огонек… — Но вдруг он побледнел и сказал тихо-тихо: — Соблаговолите объяснить коллективу мотивы вашего безответственного поведения…
Вообще народ в этом театре был из интеллигентных семей и выражался витиевато.
Астраханский встал и подошел к столу, накрытому старой кулисой, за которым сидели члены местного комитета. Он оперся о край стола, выпрямился и замолчал. Он молчал две минуты, что было замечено по часам, и за это время его глаза успели выразить много различных чувств: тут был некоторый испуг, томление, нерешительность, но потом в них мелькнула искра, и они как-то окаменели. Тогда Астраханский заговорил. Перед видавшим всякие виды актерским людом вдруг стала разворачиваться такая удивительная, неслыханная история, в какую нормальный человек не поверит ни за какие благополучия, разве что присягнешь ему на здоровье близких. Понятное дело, все были ошеломлены, даже у амуров на потолке появились тонкие, слушающие выражения.
Значилось в той байке, что отпуск Астраханский провел в деревне Уклейка. Это в Тамбовской области, известной девственными лесами, антоновским мятежом и теми самыми серыми обитателями, о которых в пятидесятых годах так любили упоминать следователи и милиционеры. В последний день отпуска Астраханский отправился по грибы.
День был чудесный. Знаете, в августе бывают такие дни, не прохладные и не жаркие, не солнечные и не пасмурные, а какие-то черт их знает какие, какие-то такие, от которых ожидаешь чего-нибудь необыкновенного, вроде второго пришествия.
Около часа он ехал на грузовике, который завез его на дальнюю засеку, — тут начинался дремучий лес. В лесу было сумеречно и тихо. Все задумалось, размечталось, и даже насекомая дрянь не осмеливалась нарушить лесной меланхолии, так что Астраханский был положительно околдован. На него напало умильное чувство, от которого тянет петь; Астраханский запел, но испугался своего голоса. Он долго шел, совершенно позабыв о грибах и заботясь только о том, чтобы ненароком не расплескать это прелестное чувство. И вдруг он подумал, что заблудился. Он остановился, осмотрелся по сторонам и увидел много такого, что укрепило его подозрение. Насколько хватало глаз, кругом расстилался мох, который хлюпал, сочился жижей и источал какой-то изысканный, доисторический аромат. Деревья, редко торчавшие изо мха, производили трупное впечатление, небо казалось низким, как будто повисло на еловых верхушках, как на шестах; вообще картина поражала мертвенностью и тоской.
Оглядевшись, Астраханский приблизительно определил обратное направление и пошел назад, но, сколько времени он ни шел, лес не открывал ему выхода, и хотя до настоящего страха было еще далеко, но на душе легла тень. Уже к вечеру, когда стало смеркаться и в лесу сделалось так темно, что на него напало ощущение слепоты, он выбился из последних сил, сел на мох и заплакал. (В этом месте Астраханский примолк и развел руками, дескать, что уж тут лицемерить, бывает, что и всплакнешь.)
Итак, он сел на мох и заплакал. Он явно увидел будущее, которого насчитал максимум десять суток. Дней пять он еще будет идти, потом поползет, и, когда его совершенно оставят силы, он устроится возле брусники и будет ждать смерти от истощения. Вскоре придет сонливость, перед внутренним взором побежит его жизнь, потом опустится темнота, и примерно на десятые сутки он будет мертв. Тогда к месту действия пришлепает обитатель…
Астраханскому так картинно увиделось его тело, пожираемое обитателем, что он перестал плакать. Он вперился в темноту и долго сидел, изредка всхлипывая и вздыхая. Потом он заснул и спал тем неприятным сном, о котором не скажешь точно: спишь ты или не спишь. Ему снился волк в швейцарской фуражке. Волк поднимал фуражку за козырек и говорил голосом главного режиссера: «Это абсурд. При данном состоянии репертуара ни один дурак не даст вам высшую ставку».
(При этих словах Сергей Сергеевич Астраханский скосил глаза на главного режиссера. Главный режиссер кашлянул и ненавидяще на него посмотрел.)
Под утро стал накрапывать дождь. Он проснулся от нескольких капель, которые попали за воротник, вспомнил свою беду и чуть было снова не прослезился, но тут он увидел, что находится вовсе не в дебрях леса, как полагал, а в светлой кленовой роще, на самой ее опушке, которая выходила в маленькую долину. Эту долину пересекала река, поросшая камышами, и на ее берегу, километрах в двух, стояла деревня приблизительно в полсотни дворов. Хотя это была не Уклейка, он очень обрадовался человеческому жилью, которого он уже не чаял увидеть. Он встал и, поеживаясь от промокшего пиджачка, пошел, держа направление на деревню. Все, что он увидел в дальнейшем и что с ним случилось, представляет собой такие поразительные обстоятельства, что, по признанию самого Астраханского, первое время он не мог быть совсем уверен, что это был не кошмарный сон или не временное помешательство.
Деревня, в которую он вскоре вступил, удивила его невиданной бедностью. Избы, более похожие на землянки, все были ветхие, кособокие, крыты соломой, и казалось, что они гниют и рассыпаются на глазах. Возле четвертой избы ему попался голый ребенок, сидевший в луже и бивший по ней ладошками, потом ему встретилась женщина, закутанная в тряпье; увидев его, она вскрикнула и исчезла.
Астраханскому стало не по себе, впрочем, в ту же минуту, как ему стало не по себе, случилось событие, окончательно сбившее его с толку: он был схвачен и заключен под замок.
— Все-таки есть справедливость на белом свете! — крикнул с места актер Алексей Попович, и по рядам пробежал порыв смешков и язвительных восклицаний.
Сергей Сергеевич пропустил эту колкость мимо ушей. Он продолжал…
Его заключили в большой сарай. Не успел он призадуматься над тем, что, собственно, произошло и что ожидает его впереди, то есть к чему вообще отнести случившееся, как его посетили два мужика, которые уселись на табуреты и принялись молча его разглядывать и часто переглядываться между собой. Спустя некоторое время они стали задавать вопросы. Они интересовались неожиданными вещами: золотым содержанием десятирублевого банковского билета, ценами на пшеницу, состоянием нравственности, ходом коллективизации, они также спрашивали, жив ли Шаляпин и какова численность Красной Армии. Касательно численности Красной Армии Астраханский отвечать отказался.
Когда за отказ отвечать на этот вопрос не последовало никаких осложнений, Астраханский набрался духу и спросил сам:
— Товарищи, вы можете объяснить, что здесь происходит?
На лицах у посетителей вдруг появились одинаковые конфиденциальные выражения. Они покашляли в кулаки и всё выложили начистоту.
Вот суть дела. В двадцать первом году после разгрома кулацкой армии атамана Антонова несколько десятков повстанцев, которые не откликнулись на амнистию, ушли со своими семьями и скотиной в глухие леса. Вероятно, со временем их колония как-нибудь да распалась, если бы вскоре к ним не забрел один полоумный старец. Он пришел и провозгласил конец света. По его словам, человечество поразил поголовный мор и планета пришла в полное запустение, что в свете событий последних лет казалось заслуживающим доверия. В доказательство своих слов полоумный старец скончался, и население лесной колонии укоренилось в мысли, что они единственные и последние люди на всей земле и, таким образом, на них свалилась ответственность за сохранение жизни и всевозможных общественных форм, как это уже было однажды в потопные времена. Деревню назвали Новый Ковчег. Избрали царя, положив начало четвертой русской династии; царем был избран бывший председатель комбеда Прохор Иванович Толкунов, который взошел на престол под именем Прохора I. Царь назначил правительство, учредил полицию и издал десять законов. Сначала все шло хорошо, государственно, но потом, уже при сыне Прохора I, Иване Прохоровиче, в Новый Ковчег забрел еще один человек, как выяснилось, уголовник, бывший в бегах, и на допросах такого порассказал, что все схватились за головы. Во избежание слухов и подозрений уголовнику назначили смерть, и, когда казнь была потихоньку приведена в исполнение, на теле казненного нашли страшное доказательство его правды, а именно: изображение танка «Т-34», татуированное на груди.
— Вас бог послал, честное слово! — заключил рассказ один из мужиков, посетивших Сергея Сергеевича Астраханского, чем крайне его удивил. — Понимаете, какое дело — народ невозможно разбаловался. Потом, эти… большие… над головами летают. Уже мы им и то и се — сомневаются…
— Не понимаю, чем же я могу быть полезен? — сказал Астраханский и натянуто улыбнулся.
— Очень можете быть полезны! — последовало в ответ. — Мы вас выдадим за архангела Гавриила…
И перед Астраханским во всех подробностях развернули план, поразивший его нелепостью и той простотой, которая при сказочном добродушии русского человека почти всегда обеспечивает успех. Коротко говоря, этот план заключался в том, что Астраханский должен будет выступить перед народом с одобрением монархии и деятельности правительства по поддержанию жизни и сохранению всевозможных общественных форм и, кроме того, как-нибудь между прочим, но со всей строгостью припугнет, де-ежели что не так, то и населению Нового Ковчега он может протрубить в свою страшную, окончательную трубу. Судный день назначили на субботу.
Двое суток Астраханский безвылазно просидел в сарае, в котором был заключен, и развлекал себя тем, что смотрел на волю сквозь щель.
— Можно сказать, насмотрелся я, товарищи, на капитализм с пережитком абсолютной монархии, — рассказывал он профсоюзному собранию и грустно покачивал головой, — это слов нет, чтобы дать ему исчерпывающую характеристику. Все пороки эксплуататорского общества, так сказать, в законсервированном виде предстали передо мной во всей своей омерзительной наготе. Народ доведен до крайней степени нравственного падения, кажется, только и делает, что ворует, матерщинничает и дерется. А какие жлобы, товарищи, какие крохоборы — это просто какие-то иностранцы, честное слово! Я потом целую неделю сигарету стеснялся стрельнуть, вот до чего они меня довели!
Ну ладно, пришла суббота. Действительно, на площадь нагнали народу, тут и правительство, и два моих мужика — словом, вся их сволочь. Выводят меня. Представьте: я являюсь босой, в балахоне, волосы на прямой пробор. Все на меня глядят, и я чувствую по глазам, что верят. «Ну козлы, ну козлы! — думаю про себя. — Ничего, сейчас я вам раскрою глаза на международную обстановку. На плаху пойду, а свой, так сказать, исторический долг исполню».
Наступает мертвая тишина. Я выдерживаю паузу, поднимаю руку и говорю:
«Товарищи! — говорю. — Хотите верьте, хотите нет, а в каких-нибудь ста километрах отсюда идет нормальная светлая жизнь. Успешно решается жилищный вопрос, от Москвы до Владивостока можно долететь за восемь часов, атом становится на службу человеку, одним словом, народ добивается, чтобы жизнь в нашей стране была еще краше. Хотя, честно скажу, глядя на вас, кажется, что краше некуда. Хотите верьте, хотите нет, а у вас царь так не одевается, как мы одеваемся, „гавану“ курим и за честь не считаем, старики пенсию получают, вежливые все, как швейцары; я уже не говорю о всеобщем среднем образовании… А что на сегодняшний день имеете вы? Частную собственность, эксплуатацию человеческого труда, то есть форменный сумасшедший дом! Спрашивается: где ваше чувство собственного достоинства и почему вы терпите этих дураков? В шею их, товарищи, долой угнетателей трудового народа!..»
Дойдя до этого места, Астраханский поперхнулся и замолчал. Стало так тихо, что было слышно, как рассыхается мебель. Директор театра проглотил слюну и сказал:
— Дальше-то что?
— А что дальше, — рассеянно сказал Астраханский, — дальше, разумеется, революция…
Новое дарование снова разразилось истерическим смехом, но на него так посмотрели, что оно спохватилось и замолчало.
— Самая натуральная революция, — продолжал Астраханский, — царь и правительство получили по шапке, их потом в милицию сдали. В настоящий отрезок времени организуется колхоз, называется «Новый Ковчег».
Минут через пять, когда собрание успокоилось и все стали понемногу приходить в себя, искоса поглядывая на Астраханского, перешли к следующему вопросу: новое дарование вступало во Всероссийское театральное общество и нуждалось в рекомендации.
— Не знаю, не знаю… — сказал Астраханский, — если вы помните, коллега в прошлом сезоне не явился на самую ответственную премьеру.
— У меня была уважительная причина! — воскликнуло новое дарование и повторило прошлогодний рассказ о том, как накануне премьеры в подъезд его дома каким-то образом зашел лось и не было никакой возможности выйти, чтобы попасть в театр.
Астраханский слушал, иногда пожимал плечами, а потом демонстративно покинул зал и пошел в буфет. В буфете он пил портвейн, который специально для него держали в несгораемом шкафу вместе с выручкой и важными бланками; он куксился и говорил буфетчице, толстой даме:
— Умирает театр, агонизирует. Драматургии нет, режиссеров нет, средства не отпускаются. Вот скажите: по собственной воле вы пойдете на наш спектакль?
Буфетчица отрицательно помотала головой.
— И я не пойду!..