Есть в нашем отечестве одна железнодорожная станция, зовется Нуча. Вообразите десяток-другой приземистых домиков, ухоженных до неузнаваемости рассыпчатым снегом, которые дымят день-деньской голубыми дымами и жмутся друг к другу, будто так им покойнее. Вообразите пустынную улочку, где бродят сконфуженные беспризорные псы, оголодавшие до того, что не брезгуют кислой капустой, которую из озорства скармливают им здешние мужики, и аккуратно вылизывают помойные ямы; когда же не бродят, как привидения, не грызутся и не блудят, то собираются возле чайной, зарываются в снег и скучают. Теперь вообразите неправдоподобную тишину, изредка нарушаемую сахарным похрустыванием шагов, или собачьим лаем, или простуженным голосом курьерского поезда, — вот и выйдет Нуча. Разве что вообразите себе еще чайную, которая от прочих построек отличается тем, что у нее над крыльцом написано «чайная», а дверь оторочена инеем и клубится. «Чайная» же сама по себе обыкновенная комната, вот только буфет и буфетчица Зина с венцом в волосах — чисто невеста.
В «чайной» с утра до закрытия не протолкнуться. От чада, табачного дыма и густого дыхания режет в глазах, а гул голосов и позвякивание посудой производят в ушах колокольный звон, так что человеку непривычному может сделаться дурно. Но завсегдатаи, то есть местные мужики, в «чайной» положительно обжились, это им прямо дом родной, и так как почти все мужское население Нучи работает на лесопильном заводе за полотном, то по утрам в «чайной» аккуратно прохлаждается вечерняя смена, а по вечерам — утренняя.
Из здешних обитателей совсем не бывает в «чайной» один учетчик Черпаков, который сидит в поселке от конторы какой-то геологической экспедиции. Его недолюбливают и поругивают за глаза. В глаза его ругает только Саша Козырь, долговязый и видный малый, из тех, кого в этих местах называют «баской».
Саша Козырь, кстати сказать, ужасный мот и гуляка. Пьет он так, что ему нет ровни, и рассказывают, будто однажды, отправившись в отпуск, он ухитрился спустить по дороге все до копейки, доехал до Армавира и воротился назад. Так вот, если ему случается ненароком повстречать Черпакова, он орет ему во все горло:
— Эй, арифметик, экономная душа! Пойдем водку пить, я угощаю…
На что Черпаков всегда укоризненно покачивает головой и бормочет себе под нос: «Ах ты, гультяй, ах, прощелыга!»
А теперь вообразите, что в один прекрасный день, когда население Нучи дружно морщилось от слепящего снега, а весна только-только норовила себя показать, случай нежданно-негаданно свел Черпакова и Сашу Козыря и уготовил им пережить такое, что редкому бедолаге выпадет пережить.
Утром этого дня Черпаков собрался везти зарплату буровикам, которые обретались тогда километрах в пятидесяти от Нучи, но тут обнаружилось, что шофер Востряков, обыкновенно доставляющий его до места, заболел свинкой и чуть ли не умирает. Везти Черпакова велели Саше Козырю.
Теперь вообразите, до чего было им неприятно это совместное путешествие и как они старались не глядеть друг другу в глаза и ненароком не заговорить. Всю дорогу до поселка Третьи Левые Бережки, откуда уходила на буровую колдобистая колея, они неловко поеживались в сиденьях и строили такие мудреные и неживые гримасы, которые в другой раз им ни за что бы не удались. При этом Саша Козырь озорно действовал рычагами, поигрывал папиросой во рту и время от времени принимался мурлыкать какой-то несуразный, ни на что не похожий мотив. А Черпаков глядел строго перед собой и обнимал брезентовый мешочек с деньгами, что выходило у него так натуженно и мертво, что он до странности походил на иконописную богородицу.
После Бережков по небу вдруг побежали сиреневые облака, потянуло промозглым ветром и тронуло снежную пыль, которая стала подниматься и закручиваться в фигуры, а затем почти мгновенно оборотилась сплошной матовой пеленой. Тут пасмурный лик Черпакова чуть-чуть посветлел, и, поерзав от нерешительности в дерматиновом сиденье, он сказал:
— Стало быть, пурга…
— Ну! — ответил нехотя Саша Козырь.
А Черпаков сделал для важности паузу и тоже вроде бы нехотя, вроде бы через силу проговорил:
— Не ровен час, занесет или с дороги собьемся. Давай, что ли, назад?.. В Бережках заночуем, а утром, стало быть, дальше.
Саша Козырь молча кивнул и притормозил; затем, оглядевшись по сторонам с таким выражением на лице, с каким ищут то, что найти или невозможно, или не хочется, стал разворачиваться, и они поехали назад, в Третьи Левые Бережки.
Уже ехали они около часа, и давно пора было бы замаячить впереди мутным огонькам Бережков, но Бережки словно вымерли, а тут посмурнело, затем сумерки сделались гуще, и вдруг наступила ночь.
— Однако! — сказал Саша Козырь, вглядываясь в темень, и ухитрился обозначить своим «однако» и недоумение оттого, что Бережки словно кто-то унес, и нерешительность, поскольку ехать дальше было делом небезопасным, а главное гадкое, конфузное чувство: вот, мол, сплоховал перед Черпаковым, завез невесть куда старика.
Но все же вездеход Саша Козырь не остановил, так как с ним приключилось то, что в другой раз называлось бы «заврался» или «загулял», а по русскому обычаю — припустил на авось. Прошло с полчаса, Черпаков досадно махнул рукой и оказал:
— Брось ты это дело, того и гляди, совсем заплутаем. Давай, что ли, ночевать, может, пурга к утру поутихнет.
— Ночевать так ночевать, — сказал Саша Козырь. — Вот тебе, дядя, отель «Тундра», а вот тебе бесплатная койка. Спи не хочу.
— Тебе бы все шутки шутить, а нет тебя по дорогам ездить, все тебя на простор тянет…
— Есть такое дело, папаша, заплутали чуток, — сказал Саша Козырь, недовольно кашлянул и отвернулся. Он распахнул было дверцу, но в нее тут же залетела пурга, вдруг стало жутко, и он торопливо захлопнул дверцу.
Черпаков плюнул в сердцах и сказал:
— Знал бы, что ты за гусь, за сто блинов с тобой не поехал! Я, вообрази, с прежним шофером, как по городу, в этих местах катался.
— Вот бы с ним и катался, — ответил ему Саша Козырь. — И вообще ты, дядя, полегче, а то я человек неуравновешенный!
— Нелепый ты человек.
— А я говорю — осади!
Тут у них вышла ссора, и они наговорили друг другу много незаслуженных колкостей, а когда угомонились и устроились каждый в своем сиденье, накрывшись один — промасленными телогрейками, другой — хрустящим и твердым как жесть брезентом, то обиженно отвернулись в разные стороны и стали прислушиваться к тому, как скулила за перегородкой пурга.
Саша Козырь думал о том, с каким удовольствием он станет рассказывать приятелям о теперешнем злоключении и выставлять Черпакова паникером и дураком. А Черпаков оглядывал в подслеповатом свете маленькой лампочки нутро вездехода и оставался им все более и более недоволен. Особенно не по душе пришелся ему отвратительный коричневый цвет, в который было выкрашено все, во что он ни упирался взглядом, и который терзал его взгляд на манер того, как поскребывание острым ножом по сковородке терзает слух.
С тем они и заснули. Черпакову приснились собаки, и он ухитрился сказать себе сонному: «Это к добру». А Саше привиделась во сне буфетчица Зина, выделывавшая у всех на виду такое, что проснулся он с блудливой улыбкой на устах и в мелком поту.
Первое, что посетило его по пробуждении, было такое ужасное ощущение холода, которое может быть знакомо только насмерть замерзавшему человеку. Ему показалось, будто внутри его все помертвело и, может быть, даже подернулось инеем, как потолок вездехода, висевший над головой. Состояние это было таким отвратительным, что Саша решил что-нибудь немедленно предпринять, чтобы согреться, но тут он глянул наружу и обомлел: вокруг было белым-бело. Пурга уже не скулила, как давеча, а злобствовала, лютовала, и ветер наддавал с такой силой, что, кажется, поднатужься еще немного, и вездеход сдунет с лица земли, как кучку пепла с ладони. Тут Саше Козырю стало не по себе и в голову полезла всякая скорбная чепуха. А что, если пурга, подумал он, не уляжется неделю, а то и две, и ему суждено прекратить свое существование и даже истлеть в этой металлической домовине на гусеничном ходу?..
Впрочем мысли эти были не без приятности, так как ему сразу же сделалось себя жаль. Кроме того, он допускал свои хмурые мысли с тем непременным условием, что на самом деле ничего ужасного не произойдет.
Тут поднялся Черпаков. Он огляделся, соображая, где он и что с ним, затем успокоился, закутался в полушубок, сунул рукава в рукава и тоже стал думать.
«Ведь надо же, как завернуло! — говорил он себе. — Ведь если, скажем, еще день-другой пропуржит при таком морозе, то и ноги немудрено протянуть. Помощи, прямо скажем, ждать неоткуда, пешком в такую пургу не пойдешь, вот и выходит: ложись и помирай. А ведь, боже мой, как неохота, хоть и пожил, тоже сказать, на своем веку. И ты погляди, ну натурально как в гробу, даже краска такая, какой гробы красят!»
Поскольку и Черпакову и Саше Козырю было не по себе, вскоре размолвка их затомила, как, случается, томит одиночество или бессонница.
Первым заговорил Саша Козырь. Сделав такое лицо, как будто его отчитали, он поднатужился и сказал:
— Интересно, и надолго вся эта нудная канитель?
— А бог его знает, — ответил с готовностью Черпаков. — Лонись[1], на Октябрьские, неделю пуржило.
— Ну! — утвердительно сказал Саша Козырь.
— Неделю, конечно, не неделю, — продолжал Черпаков, — а суток двое как пить дать пропуржит. Бог даст, выдюжим…
— А что это ты, дядя, верующий, что ли? Что у тебя ни слово, то бог, вроде как вместо матерного.
— Какой там! — сказал Черпаков и махнул рукой. — Родители мои, вообрази, были из староверов, ну и привык. А как бы тебе не соврать, лет двенадцати я из дому сбегал, вот ей-богу, сбежал.
И Черпаков стал рассказывать о себе такое, чего Саша Козырь никак не предполагал у него за душой и из чего выходило, что Черпаков вовсе не Черпаков, а совсем другой, неведомый человек. Через час Саша Козырь называл его уже по имени-отчеству, Савелием Ивановичем, а тот его по-приятельски Сашей, и разговор сделался по душам.
Однако голодная истома и студеное омертвение во всем теле скоро стали производить в Саше Козыре неожиданное и странное действие: сколько он ни силился, слушать Черпакова было ему невмочь, а в ушах нет-нет, зазвучит что-то похожее на позвякивание колокольчиков, лай собак, и тот умопомрачительный гул, который бывает в многолюдных и бестолковых собраниях. В голову к нему снова полезли нехорошие мысли, и он вдруг представил себе, каким безобразным сделается его тело, когда спустя недели, а возможно и месяцы, их выкопают из подтаявшего сугроба. От этого видения, ставшего у него перед глазами болезненно ярко и правдоподобно, его охватил такой ужас, как будто на самом деле ему пришла пора помирать.
— А у меня, Савелий Иванович, — сказал вдруг Саша Козырь, — а у меня все как-то так получается, что и рассказать нечего. Беспутная у меня какая-то получается жизнь, черт ее знает!
Сказав это, он замолчал и вперился взглядом в стекла.
— Учиться, что ли, куда пойти или в библиотеку записаться? А первым делом, как выберемся, пить брошу, Савелий Иванович, это дело заметано! А то скоро уж тридцать стукнет, а вроде как и не было ничего, не помню ничего, точно с похмелья. А если, скажем, мы тут с тобой насмерть замерзнем, тогда что? Это ведь какая досада, ты посуди! Жизнь, Савелий Иванович, не гармошка, новой не купишь.
И он опять замолчал.
— И вот я теперь думаю об этом, и пот меня прошибает! А вдруг я помру теперь? Е-моё!.. — он схватился за голову и по-старушечьи закачался из стороны в сторону.
— Ты, Саша, эти мысли брось, — сказал Черпаков, — ни к чему. Погодим немного, глядишь, пурга и утихнет. Заведем мы тогда твою машину, и дуй нам ветер в задние колеса!
— Легко тебе живется, Савелий Иванович, — сказал Саша Козырь, — прямо ты не человек, а газета.
Тем временем свечерело. Посинели окошки, и в темноте особенно страшно запела свою гугнивную песню пурга.
Только чтоб не сидеть без дела, Саша Козырь стал собирать промасленные тряпицы, сложил их в кучку между сиденьями и поджег, но костерок напустил такого прогорклого смраду, что Черпаков побелел, закашлялся, и костерок пришлось потушить.
В эту ночь они долго ворочались и никак не могли заснуть. Обоих донимал отвратительный холод, а в животах распространилась резь и какое-то новое ощущение, точно животов не было вовсе. Черпаков жалко постанывал и вздыхал, а Саше Козырю чудилось, будто он одновременно и спит и не спит, и это состояние было настолько мучительно, что к утру он сам себе опротивел.
А утром грянула оттепель. Сквозь пургу, которая вдруг побледнела и потом обернулась обыкновенным снежком, проглянуло жемчужное солнце и разом посеребрило окрестности.
Если бы в этот час обитатели поселка Третьи Левые Бережки, жившие неподалеку от школы, выглянули на улицу, то они обнаружили бы на школьном дворе, аккурат напротив учительского туалета, невесть как попавший туда заснеженный вездеход. Но обнаружили его только часа через два. Черпакова и Сашу Козыря, хотя и найденных в полном здравии, все же препроводили на всякий случай в здешний медпункт, где спустя некоторое время они лежали на койках и вели такой разговор:
— Не повезло нам с тобой, Савелий Иванович, прямо скажем, не повезло. Это ж надо, трое суток возле школьного сортира околевали!
Черпаков прикрывался бледными веками и отвечал:
— Господи, да неужто все это было?! Помирать буду, вспомню про этот случай.
— Ну, ты тоже скажешь! Забыть это дело и никому не рассказывать — засмеют!
А на другой день они возвратились в Нучу, где никто не подозревал об их злоключении и до сих пор не подозревает. Саша Козырь, вообразите, все тот же мот и гуляка. Если ему случается повстречать на улице Черпакова, он орет ему во все горло;
— Савелий Иванович, а Савелий Иванович. — В этом месте он таинственно подмигивает. — Выпьем, что ли, по случаю совместных несчастий?
На что Черпаков укоризненно покачивает головой и отвечает:
— До чего же ты все-таки баламут, Сашка!