Волосы растрепались. Несколько прядей прилипли к мокрым щекам, оставляя на коже холодные следы. Глаза распухли от слёз. Кожа была красной от пощечин. Щёки немного припухли и горели воспалённым румянцем. Он становился всё ярче, расползался под кожей. Отец ударил всей рукой, не жалея, не рассчитывая. Просто ударил.
Я не узнавала эту женщину. Но она была мной.
— Боги! Намочите полотенце! Приложите к ее щекам! — командовала мама, расхаживая по комнате. — Ну и цвет… Ужас… Ничего, сейчас припудрим… Чуточку поправим, и ты снова будешь красавицей.
Вокруг засуетились служанки. Две, потом три. Мне сунули мокрое полотенце, а я приложила его к щеке.
Их руки мелькали вокруг меня — тёплые, быстрые, пахнущие мылом и крахмалом. Кто-то осторожно промакивал ткань полотенцем, прижимая его к атласу мягкими, промокательными движениями. Кто-то капал на пятно прозрачное зелье из маленького пузырька с узким горлышком. От него пахло мятой и чем-то едким, щипающим слизистую носа.
— Быстрее... быстрее... — шептала одна, и пальцы её дрожали.
— Не трите... Атлас испортите... — отвечала другая, и в её голосе звучал страх. Страх не за меня — за ткань. За то, что атлас пойдёт разводами, что волокна растянутся, что платье потеряет форму.
— И вышивку… Гляди, сейчас жемчужины потемнеют… Осторожней!
— Попробуйте ещё…
Я сидела неподвижно.
Они прикасались ко мне. Поднимали край юбки, перебирая мокрые складки. Переворачивали ткань, прижимали полотенца, капали зелье. Их пальцы скользили по моему телу, но я не чувствовала прикосновений. Я чувствовала только холод вина, который давно уже пропитал нижние юбки и добрался до кожи, до рёбер, до чего-то ещё глубже.
Они не спасали меня.
Они спасали платье.
Я была просто формой, на которой это платье держалось. Временной подставкой. И когда платье будет спасено, меня можно будет убрать.
— Может, водички, милая? — неожиданно тихо спросила мама.
Голос прозвучал так близко, что я вздрогнула. Я подняла глаза.
Она стояла рядом со мной, чуть сбоку, чтобы не загораживать свет. Совсем другая женщина. Не та, что пять минут назад шептала: «Снимайте с неё. Надевайте на Миранду». Не та, что не посмотрела на меня, когда отец бил меня по лицу.
Эта смотрела ласково. Даже виновато. Её губы были мягко сжаты, брови чуть приподняты, в уголках глаз блестела влага — не слёзы, нет. Что-то более расчётливое. Видимость слёз.
— Давай я тебе воды налью... Или чаю... Хочешь чаю? Только не плачь, доченька...
Доченька.
Слово ударило сильнее пощёчины. Оно было фальшивым, как дешёвая позолота, и я едва не рассмеялась. Смех подступил к горлу, горячий, горький, и я проглотила его обратно.
Слишком поздно для «доченьки». Слишком поздно для чая. Слишком поздно для всего.