Я посмотрела на него.
На его зелёные глаза — холодные, спокойные, непроницаемые. На его руку, которая всё ещё держала меня под локоть.
— Парик, — кивнула я. — На сегодня унижений достаточно. Я бы не хотела, чтобы вам потом вспоминали, на ком вы женились.
— Хорошо. Я готов подождать. Когда его должны привезти?
— С минуты на минуту! — произнес отец, доставая часы из нагрудного кармана. — Я уверен, он уже в пути…
— Пока можно надеть платье, — повторил герцог, уже не повышая голоса.
Служанки сорвались с места. Комната снова ожила, но уже иначе. Не с той прежней суетой, где меня крутили, как манекен, спасая ткань. Теперь все двигались тихо и осторожно, словно под роскошным платьем наконец-то увидели меня.
Мать сделала шаг вперёд — инстинктивный, привычный, тот самый, которым она всегда контролировала процесс. Но герцог даже не повернул головы.
— Нет.
Одно слово. Тихое. Но мать остановилась, словно наткнулась на стену.
— Но я должна помочь дочери… — начала она, и голос её дрогнул на середине фразы.
— Сегодня вы уже достаточно помогали.
Он не повысил голос. Не посмотрел на неё. Просто произнёс это — спокойно, почти буднично. Но мать побледнела так, что я увидела, как под кожей проступили голубые прожилки на висках. Она открыла рот. Закрыла.
Отец дёрнулся, словно хотел возразить, но тут же осёкся. Я видела, как его челюсть сжалась, как желваки надулись под кожей — он боролся с собой, с привычкой командовать, с яростью, которая поднималась из живота, как тошнота. Но он промолчал. Потому что впервые за всю свою жизнь понял: здесь, в этой комнате, его власть кончилась.
Лидия подошла первой.
Та самая служанка, которая плакала у стены, зажав рот рукавом. Её лицо было мокрым, глаза красными, но она не вытирала слёзы — боялась, что движение выдаст её.
Её руки дрожали, когда она подняла платье. Очищенное. Почти белое. Если не знать, куда смотреть, пятно действительно было незаметно.
— Барышня… — прошептала Лидия. Голос её был хриплым, надломленным, как у человека, который долго плакал и теперь не мог говорить нормально.
Она помогла мне надеть платье. Тихо. Почти нежно. Её пальцы касались моей кожи — тёплые, шершавые от работы, пахнущие мылом и крахмалом — и я почувствовала, как внутри меня что-то сжалось.
Не от боли. От чего-то другого. От того, что впервые за весь день кто-то прикасался ко мне не для того, чтобы спасти ткань, не для того, чтобы продать меня дороже, а просто — чтобы помочь.
Я стояла, держась за спинку стула, пока она застёгивала пуговицы. Одна за другой. Маленькие, перламутровые, холодные под её пальцами. Корсет снова сомкнулся на рёбрах — туго, привычно. Атлас лёг на тело холодной, знакомой тяжестью. Ткань холодила кожу, но я не чувствовала дискомфорта. Я чувствовала только, как платье обнимает меня, как оно ложится на плечи, на грудь, на бёдра — как будто оно помнило моё тело, даже если я уже не помнила себя.
Свадебное платье вернулось ко мне.
Но я уже не была той восторженной девушкой, полной грёз о будущем счастье, для которой его шили.
Мать смотрела на меня так, будто я была дорогой вазой, которую уронили, склеили наспех и теперь надеялись продать как целую. Её глаза бегали по мне — оценивающе, лихорадочно, ища трещины, которые можно скрыть, изъяны, которые можно замаскировать. Но она не видела, что трещины не на поверхности. Они внутри.
Отец всё время косился на герцога. Я видела это краем глаза — как он поворачивает голову, как смотрит на него, как тут же отводит взгляд, словно боясь, что герцог заметит.
Отец не понимал, что делать с этим мужчиной. Как с ним говорить. Как себя вести. Он привык иметь дело с теми, кто ниже его по статусу, или с теми, кто любит его деньги. А герцог был выше. Намного выше.
Герцог стоял у окна. Спиной ко всем. Руки его были сложены за спиной — спокойно, уверенно, как у человека, который не спешит, потому что знает: время работает на него. Свет из окна падал на его плечи, на тёмную ткань камзола, на тёмную прядь, которая выбилась из причёски и упала на воротник. Он не смотрел на меня. Не смотрел на родителей. Не смотрел ни на кого. Как будто давал мне хотя бы подобие достоинства в комнате, где его у меня забрали по кускам.
Когда Лидия закончила, она отступила на шаг и тихо сказала:
— Готово.
Голос её был таким тихим, что я едва расслышала. Но в этом тихом голосе было что-то — не жалость, нет. Что-то похожее на уважение. На признание. На то, что она видела, через что я прошла, и понимала, что я всё ещё стою.
Я посмотрела в зеркало.
На меня смотрела незнакомка.
В белом свадебном платье — том самом, которое шили три месяца, которое стоило состояния, которое должно было сделать меня графиней Эмери. С распухшей щекой — красной, горячей, всё ещё пульсирующей от пощёчин. Без прежней жизни — той, которая кончилась у алтаря, когда жених разжал пальцы.
И всё же…
Я почему-то не выглядела смешной.
Сломанной — да. Уставшей — да. Испуганной — да. Но не смешной. Не жалкой. Не той, над кем смеются.
— Нужно припудрить ее щеку! И… нужно раздобыть вуаль… — занервничала мама.
Я стояла в платье, которое должно было сделать меня счастливой, и была несчастна.