В субботу 21 сентября Аркадий разложил на кровати то, что собирался везти. Две смены белья, тёплый свитер крупной вязки, запасные носки, бритва в кожаном чехле, мыло в металлической мыльнице, зубной порошок, полотенце. Отдельной стопкой — то, что в портфель: коленкоровая тетрадь, две перьевые ручки, чернильница в плотно закрытом стакане, обёрнутая старым чехлом от очков прежнего Аркадия. Конверт с командировочным — в боковой карман, чтобы не замялся. Стоял над этим списком уже несколько минут и всё равно не закрывал чемодан.
Чемодан был старый, костромской, с латунным замком, который щёлкал чуть хуже, чем должен; внутри — сухой запах подкладки. Аркадий проснулся ещё до света, привыкая к мысли, что через два дня его здесь не будет. Под одеялом было прохладно — впервые с июля, — а пол в общежитии уже совсем холодный: отопление включат не раньше первого октября.
Где-то к девяти Пашка за стеной начал ходить — слышно было, как скрипит соседская кровать, потом дверь, потом шаги в умывальник. Аркадий не вышел.
К полудню всё было сложено. Он сел за стол, открыл коленкоровую тетрадь — на первую страницу, где в одну из первых ночей написал четыре слова под обложкой: Не предать. Не соврать. Помнить зачем. Над ними было пусто на полпальца. Обмакнул перо и добавил: Не торопиться. Без даты. Промокнул и закрыл тетрадь.
Под матрацем лежало письмо матери, пришедшее в начале сентября. Он перечёл его ещё раз — про Лялю, про отцово колено к погоде, про костромские листья — и положил конверт обратно: письмо было для дома, не для дороги.
К часу он спустился на вахту. Эбонитовый телефон с диском стоял у вахтёрши, на тумбочке, накрытый связанной салфеткой. Вахтёрша вязала, не поднимая глаз от спиц.
— В Москву можно?
— Кому?
— Невесте.
Она глянула поверх очков. — Сколько говорить будешь?
— Минуты три.
— Звони.
Номер он помнил по бумажному справочнику прежнего Аркадия — за два месяца успел этот номер выучить. Длинный гудок, второй, третий. На третий подошла соседка по коммуналке, голос усталый, женский, с одышкой:
— Слушаю.
— Светлану Алексеевну, пожалуйста.
— Сейчас.
Трубку положили. В отдалении соседка крикнула в коридор: «Светлана, телефон!» — и где-то дальше отозвался другой голос и зашлёпали тапочки. Аркадий ждал. На вахте пахло хлоркой и старой пылью с перил.
— Алло.
— Свет. Это я.
— Аркаш. — Маленькая пауза. — Что-то случилось?
— Нет. Всё хорошо. Я еду в командировку. Со вторника. Звоню сказать.
На том конце замолчали, и в этом молчании он услышал кухню за её спиной: кто-то наливал воду, кто-то что-то говорил по-домашнему, не разобрать.
— Надолго?
— Недели на две. Может, чуть больше. Из тех мест писать неудобно — почта медленная.
— Куда?
— Свет, ты сама знаешь.
— Понятно. — И опять пауза, не обиженная, а внимательная, какая у неё бывала, когда она слушала. — Береги себя там.
— Буду. Я вернусь. Свет, я тебе из Москвы вечером перед поездом ещё попробую позвонить.
— Если получится.
Он хотел сказать «если получится — позвоню обязательно», но это повторяло её слова, и он замолчал. В трубке было слышно её дыхание.
— Свет.
— Что?
И тут он не нашёл слов. Сказать ему хотелось то, ради чего стоило бы сесть в электричку и приехать к ней очно, — но как раз поэтому он и не сказал: по телефону этого не говорят, а в Москву он сегодня не поедет.
— Ничего. До связи.
— До связи.
Положил трубку, секунду стоял с рукой на холодном эбоните, как будто что-то ещё может прийти по проводу обратно. Не пришло, и он поднялся к себе.
Воскресенье 22-го прошло одно. Он сверил чемодан против списка, перечитал две главы из Боде, к четырём начал думать про ужин, и в этот момент в дверь стукнули — три коротких, один длинный. Это был Пашкин код, ещё с июля.
Пашка вошёл с двумя кружками чая. Поставил одну Аркадию на стол, другую поставил себе — но не на тумбочку, не у кровати, а на угол стола, как ставят вещь, которую через пять минут унесут. Сел туда же. Не на кровать.
— Завтра, значит.
— Завтра.
Пашка дул на чай, смотрел в окно во двор, на жёлтый фонарь. Молчали с минуту. Потом он негромко, не оборачиваясь:
— Аркаш. Если что — Светке если что-то, ну, надо помочь, что-нибудь — пиши, я съезжу.
Аркадий взглянул на него. Круглое доброе лицо, домовитый, готовый встать за своих, — этот Пашка был тот самый, с июля. Только смотрел он сейчас не в глаза, а в окно, и его «съезжу, если что» было сказано так, как говорят то, что в норме не говорится.
— Спасибо, Паш.
— Ну. Удачи.
Пашка поднялся, забрал свою кружку и вышел. Дверь закрылась без хлопка. Аркадий остался один, с тёплой ещё кружкой на столе, и эту кружку не стал пить.
* * *
В понедельник 23-го на платформе Подлипки группа стояла молча, выдыхая в прохладное небо. Аркадий с чемоданом и портфелем, в пальто с поднятым воротником. Семихатов в очках, в плотном демисезонном пальто, с планшетом подмышкой. Нефёдов и Дима, сонные. Громов — лет сорока, лысоватый, в пиджаке, который уже выглядел дорожным. Лазарев — высокий, молчаливый, с одним чемоданом без портфеля. Семихатов оглядел всех и больше ничего не сказал, пока не подошла электричка.
В вагоне Аркадий сел у окна. Подмосковные перелески шли мимо в пожелтевших краях. Этот пейзаж он помнил из своей жизни, видел его сотни раз из такой же электрички, только в другие годы. Сейчас он был настоящий и ничем от тогдашнего не отличался, кроме того, что от тогдашнего пейзажа теперь его отделяли семьдесят лет, которых ещё не было.
Семихатов через ряд негромко:
— Ярославский — переход на Казанский. Казанский — построение в зале ожидания, семнадцать ноль-ноль. Вопросы?
Никто не задал.
Пришли на Ярославский. Москва встретила людным стылым вокзалом, паровозным паром у дальних путей, запахом палёного угля. До Казанского было рукой подать.
В зале ожидания Казанского Семихатов раздал бланки командировочных, сверил каждого по списку. Папка Аркадию досталась тоньше других — ему везти было меньше документов, что соответствовало его положению младшего в группе. До семнадцати — свободное время, с обязательством не пропадать дальше чем на час.
Аркадий сел в зале ожидания на жёсткой деревянной скамье, портфель на коленях, чемодан между ног. Над головой — высокий потолок с лепниной в восточных мотивах: Казанский был воротами на восток. Гудел вокзал, из репродуктора объявляли поезда, женщина с тазом ходила вдоль рядов, продавала семечки в кулёчках из газеты.
Он мог бы вызвать Светлану. Час до её работы и обратно — при удачном метро она доехала бы до Казанского минут за сорок, и ещё двадцать у них было бы на руки. Можно было постоять с ней у колонны, подержать её за руку, ничего не сказать главного, как не сказал по телефону. Он подумал об этом, поглядел на часы. Не вызвал.
К пятнадцати на дальнем перроне начал собираться состав. Тёмно-зелёные пассажирские вагоны без маршрутных табличек, только номера; между ними — несколько товарных, накрытых брезентом, у которых стояла охрана в шинелях. У вагонов прохаживались люди в штатском, проверяли пропуска, сверяли с короткими списками. По-конвейерному.
К семнадцати Семихатов подвёл группу к третьему от хвоста вагону, отдал пропуска, подождал. Потом обернулся к своим:
— Спутник едет в этом же составе. Не глазеть.
И всё. Произнёс это ровно, как сообщают температуру за бортом, и больше не возвращался к этому. Аркадий посмотрел в сторону товарных вагонов — на брезент, на охрану в шинелях — и снова на свой пассажирский. И ничего не сказал. Но запомнил, как сказано: в этом же составе.
Им с Нефёдовым и Громовым досталось купе. На столике у окна стоял графин с водой и два стакана в металлических подстаканниках — потёртых, с гравированным узором, давно потерявшим контур. Пахло пылью, лаком от полировки и едва — старой угольной пылью, какой в плацкарте не бывает, а в спецпоезде есть. Проводник, пожилой, в форменной шинели, положил на полку стопку газет.
— Чай? — спросил он.
— Потом, — отозвался Семихатов из коридора.
В семнадцать сорок поезд тихо толкнуло раз, второй, и состав тронулся. Аркадий смотрел в окно, как Москва уходит, и удивлялся не тому, что она уходит, а тому, как буднично, медленно, как от любого пассажирского. Никаких прощаний, никакого парада.
К темноте за окном тянулись чужие станции и редкие огни. В соседнем купе у старших что-то отмечали — через стенку слышалось приглушённое позвякивание стакана и негромкий смех. Аркадий лёг на верхнюю полку, под щёку — свёрнутое пальто. Стук колёс на стыках шёл ритмично, и он уснул быстро, как уснул бы всякий молодой инженер в дороге; прежний — сорокадвухлетний — уже не спал бы.
* * *
Утром второго дня он проснулся к семи. В купе пахло чаем, бритвенным мылом и табаком из коридора. Громов брился у умывальника в торце вагона. Нефёдов в нижней рубашке сидел у окна, читал «Технику молодёжи», сложенную пополам по корешку.
За окном была другая страна. Среднее Поволжье — поля широкие, без леса, с жнивьём и редкими посадками. Поезд прошёл за ночь Куйбышев и шёл на Кинель. На станциях, где он задерживался на минуту, к вагонным окнам подходили старухи в платках, держали в руках яблоки и варёную картошку в полотняных мешочках, поднимали их на уровень глаз и молча показывали. Кто-нибудь из соседнего купе опускал стекло, покупал.
Аркадий слез, пошёл к умывальнику. Чугунная раковина, кран с педалью, зеркало в металлической рамке. Намылил щёки, взялся за бритву. Бритва была опасная, и руки прежнего Аркадия знали её лучше, чем знал он сам — рука вела сама, без особого участия мысли. В зеркале — лицо двадцатичетырёхлетнего, которое он почти научился узнавать своим.
К полудню в купе зашёл Семихатов с двумя кружками чая. Одну поставил на столик, другую держал в руке, и сел напротив.
— Ефремов, вы первый раз туда?
— Первый.
Семихатов сделал глоток и помолчал.
— Тяжело будет первые сутки. Жара днём ещё бывает, ночью — холод, и весь день — сухой ветер. Глаза посадите — будете лечиться неделю. Очки тёмные есть?
— Нет.
— Спросите в МИКе у Воскресенского. Выдадут защитные.
Это была первая фраза за два месяца, в которой Семихатов проявил что-то похожее на участие. Не теплоту — а признание факта, что Аркадий теперь на полигон тоже едет, не остался на своём месте в зале.
Громов из угла, не отрываясь от газеты:
— У нас на пятом, кстати, в позапрошлом году двое сгорели — ну, не в смысле умерли, обгорели. На солнце. Лежали потом по неделе с компрессами.
Нефёдов перелистнул страницу:
— Глупости. Это в Капустином Яру было, а не на пятом.
— Один чёрт, степь.
— Не один чёрт. У них там вода другая, и ветер другой.
Громов хмыкнул, газету сложил пополам. Аркадий молчал, слушал. Семихатов смотрел в окно, улыбаясь каёмкой губ.
К вечеру поезд прошёл Оренбург и ушёл на юг. За окном — открытое степное пространство Южного Урала, ещё в траве, но уже без леса. Тени от поезда тянулись по сухой земле длинными полосами.
В коридоре у окна Дима с Лазаревым раскладывали «дурака» на двоих, потом подключились Громов с Нефёдовым. Аркадий смотрел, не садился. Карты он играл плохо, и это было сейчас в его пользу: молодой Аркадий из костромской семьи учительницы и инженера тоже играл плохо.
Появился Семихатов — с подстаканником, не с водкой. У старших в третьем купе слышно было, как открывали бутылку и кто-то начинал негромко рассказывать историю с фамилиями, Аркадию незнакомыми. Семихатов в ту сторону не пошёл, сел с молодёжью к картам. Аркадий это отметил: ведущий держал свою границу.
Громов, кладя шестёрку, бросил в стол, ни к кому:
— Слышали, Главный сам в этот раз поедет?
— Когда? — спросил Нефёдов.
— Перед самым пуском. Самолётом, говорят.
Дима, тасуя:
— Главный без полигона — как Хрущёв без речи.
Все коротко засмеялись, разговор уплыл на другое. Аркадий не вмешался. Внутри прошёл короткий звон: значит, Королёв точно будет, значит, он его увидит.
Поздно вечером, когда все разошлись по полкам, он лежал на верхней. Поезд после Актюбинска шёл через ночную казахскую степь, и в окне было чёрно — только отражение их лампы купе плавало по стеклу да на станциях вдалеке проплывали редкие огни, без зданий, по одному, по два. Стекло чуть дребезжало от сухого ветра — этот шёл сплошной струёй, без порывов, как будто его кто-то выдувал из общей трубы.
Аркадий думал — вяло, без напряжения — о том, что завтра. Не о ракете и не о Королёве. Думал о том, что в чужой папке у Калинкина в первом отделе сейчас, наверное, ничего не происходит — папка лежит, как лежала. И ещё — что если Черток делал запрос в Бауманку, фамилия, скорее всего, не нашлась; но Черток не подал виду тогда и не подаст и потом. Это был не страх — просто факт, который висел в воздухе и про который надо было помнить.
Где-то на грани сна всплыл голос — без лица, без обстоятельств, тёплый и низкий, говоривший что-то про работу и про то, что без работы человека нет. Он не успел разобрать, чей это был голос. Уснул.
* * *
Поезд встал в темноте, и проводник по коридору коротко прошёл от тамбура: «Тюра-Там. Тридцать минут стоянки, кому здесь — выходим». Аркадий уже стоял одетый. В тамбуре в лицо ударил холодный сухой воздух — плюс шесть, не больше — и сразу же ровный ветер, без порывов, как в трубе. Платформа короткая, бетонная, фонари редкие, жёлтые, в ореоле взвешенной пыли. На путях рядом стояли ещё несколько составов — товарные, накрытые брезентом, охрана в шинелях с винтовками.
Где-то в этом составе ехал спутник, но в каком вагоне, Аркадий не знал и узнавать не собирался.
На утоптанной площадке у вокзала стояли два помятых ПАЗа, фары жёлтые, тусклые. Семихатов сверил группу:
— В правый автобус. Документы при себе.
В автобусе пахло соляркой и табаком, кресла с потрескавшимся дерматином. Шофёр-казах в стёганой телогрейке молчал. Дорога была грунтовой, фары вырезали край пути впереди, по сторонам стояла чёрная степь без признаков жизни. Минут через двадцать пять остановились у комплекса побеленных одноэтажных и двухэтажных домов — без табличек, с одинаковыми окнами в одинаковом порядке. У одного из подъездов горел фонарь, и в круге света стоял солдат с автоматом — не парадный, просто стоял.
Семихатов разобрал ключи у администратора — женщины лет сорока в платке — и распределил номера. Аркадию с Нефёдовым достался один на двоих, второй этаж, окно в степь.
В коридоре пахло извёсткой и керосином — где-то дальше горела керосинка в комнате коменданта. Половые доски скрипели, лампочки в коридоре горели не во всех патронах. Номер был три на четыре метра: две панцирные койки с серыми одеялами, две тумбочки, графин с водой, настольная лампа на короткой ножке. Окно с тонкой ситцевой шторой. Туалет — на улице. Умывальник за стенкой, общий на этаж.
Нефёдов разделся, лёг и уснул минуты за три. Аркадий ещё стоял у окна, открыл форточку. Воздух сразу в лицо — не холодный, а такой, что из тебя забирает воду. Луны почти не было, только россыпь звёзд от горизонта до горизонта. В Подмосковье такого неба не бывало; здесь оно стояло до самой земли, и середина его была забита звёздами, как насыпью.
Где-то далеко гудело без скачков — то ли тепловоз, то ли работа в МИКе ночной смены, не различить. Это и был полигон.
Он закрыл форточку, сел на свою койку, достал коленкоровую тетрадь, открыл на чистой странице. Обмакнул перо, подумал секунду и написал три слова: 26 сентября. Прибыл. И всё. Промокнул, закрыл и положил обратно.
Лёг и долго не засыпал — не от тревоги, а от того, что место, которое он годами держал в голове как «там», теперь было «здесь», и эта замена местоимения требовала своего времени.
К шести утра он не спал. Лежал, смотрел в потолок. На потолке была трещина — другой формы, чем в общежитии в Калининграде; та шла от угла к люстре, эта от карниза к середине под углом. За два месяца общежитская трещина стала «своим» потолком, и сейчас он отметил эту — как «не-свою». Подмена шла независимо от него.
Поднялся, открыл шторы. Степь при свете была другой, чем ночью. Сначала — не пейзаж, а оптический шок: горизонт прямой, без леса, без рек, без ничего. Земля цвета охры с серым. Полынь, верблюжья колючка, редкие кусты саксаула. Дальше — постройки полигона: водонапорная башня, низкие домики, бетонная дорога к Монтажно-испытательному комплексу. Сам МИК виден отсюда — длинный приземистый корпус, в полутора километрах. Ещё дальше, правее, маленькая на расстоянии стартовая площадка: ферма обслуживания, бетонные обводы, мелкие точки людей у её подножия.
Никакого пафоса внутри не было. Было методичное узнавание: вот, здесь и так. И ещё одна мысль, тихая: 1957-й. Деревянные бараки. Пыль на бетонной дороге. Это всё ещё юное место — оно ещё не научилось себя помнить.
Нефёдов проснулся, кашлянул:
— Холодно, чёрт. — Закрыл форточку, которую, видимо, сам ночью открывал. Пошёл мыться.
Двадцать седьмое было днём формальностей: инструктажи, пропуска, краткое появление в МИКе во второй половине дня без работы, ознакомительное. Аркадий поприсматривался к коридорам и к рабочим зонам, и больше ничего за этот день не сделал.
* * *
В субботу 28-го к восьми утра группа подошла к МИКу. Здание было длинное, серое, кирпично-бетонное, с одной торцевой стороной, частично откатанной — раздвижные ворота на роликах, в восемь метров шириной, отъехали наполовину.
Зашли через боковую дверь, надели халаты. Хлопковые, длиннее, чем были в цехе у Спутника, до колена. Аркадий подвязал свой и шагнул в зал.
И на пороге остановился.
Не потому что потрясло — а потому что нужна была секунда, чтобы перевести масштаб. Потолок высокий, и Аркадий не сразу понял, насколько; двадцать пять метров? тридцать? Под потолком ходили мостовые краны на рельсах. Освещение было ртутное, с холодным голубоватым оттенком — другая порода света, чем в ОКБ-1, ровная, синеватая, без теней; от такого света металл выглядел чуть зеленоватым, лица бледнее.
В центре зала, на специальных металлических опорах, лежала горизонтально Р-7. Длиной с три автобуса, диаметром в человеческий рост у центрального блока. Серебристо-серая, с матовыми пятнами защитного покрытия и дорожной пылью на нижней части корпуса. Центральный блок и вокруг него четыре боковых, прижатых к нему, как у пакета. Вокруг ракеты — рабочие платформы с лестницами, на платформах работали монтажники в ватниках и хлопковых халатах. Шланги, провода, инструмент. По бетонному полу у опор шли жёлтые линии; за них без команды не заходили.
Он видел Р-7 на фотографиях, в разрезах, в музеях. Здесь было другое. Здесь она ещё не была легендой — она была изделием, которое лежало на опорах, и над которым работали люди в спецовках, у которых было много дел сегодня к шести вечера, и эти дела никто из них не считал историческими.
Семихатов собрал группу у складного столика, на котором лежали папки и схемы. Распределил коротко:
— Громов, Лазарев — к боковому блоку Б. Сверка цепей по схеме после транспортировки. Нефёдов и Дмитрий — телеметрия центрального блока. Ефремов — со мной. Журнал наблюдений и инструмент.
Документацию Аркадий держал ровно, инструмент передавал молча, в журнал записывал чисто.
К полудню Семихатов оторвался от своей бумаги, сделал жест в сторону платформы:
— Ефремов. Вон тот разъём на сорок седьмом узле, центральный блок. Посмотрите. У вас глаз. Если что — сразу мне.
Подал длинную отвёртку с эбонитовой ручкой. Аркадий взял, поднялся по лестнице платформы.
На платформе было теплее, чем внизу. Он подошёл к разъёму. Стандартный, для системы управления, в кожухе с винтовой фиксацией. Гайки на местах. Пломба не сорвана, маркировка читается. Провода в кембриках идут ровно, без перегибов, хомут стоит правильно — не близко к разъёму. Всё в порядке.
Он стоял секунду, и в эту секунду рука его легла на корпус ракеты, не специально, для опоры. Металл был прохладный, чуть пыльный. Под пальцами — лёгкая шершавость от защитного покрытия. Ниже разъёма, на корпусе, было заводское клеймо — небольшое, выбитое штампом: 8К71, и под ним мелкими цифрами — серия и номер. Индекс, который он знал с университета по справочникам, по статьям; знал давно и на бумаге. Видел впервые — на металле.
Снял руку, спустился по лестнице и отдал Семихатову отвёртку.
— Что? — спросил тот, не отрываясь от листа.
— В порядке.
Семихатов отозвался коротко: «Хорошо», ушёл к себе. Аркадий сел к журналу наблюдений, обмакнул перо и записал: Узел 47. Разъём цепи управления, центральный блок. Состояние — в норме.
Около двух к их складному столу подошёл человек. Высокий, поджарый, лет сорока пяти, в свитере без галстука, в кармане — тёмные очки. Аркадий на него глянул мимоходом и опустил глаза в журнал. Человек что-то сказал Семихатову — тот выпрямился, ответил коротко. Человек кивнул, повернулся, пошёл дальше, в сторону бокового блока. Шёл быстро, с нажимом.
Дима, проходя мимо со своей папкой, тихо обронил:
— Воскресенский.
Аркадий запомнил имя в кадре и лицо в кадре. Это была не его минута. Он вернулся к журналу.
К восемнадцати работа была закончена. Группа сошлась у складного стола, Семихатов сверил записи. Снаружи начинался закат, не московский — полигонный: солнце низко, воздух заполнен ярко-красной взвешенной пылью, степь вдали — золотисто-оранжевая, тени длинные, чёрные.
Семихатов сложил папку:
— Идите отдыхать. Я ещё останусь, есть разговор.
Группа потянулась к автобусу. Аркадий, неожиданно для себя, остановился:
— Я пешком, недалеко. Разомнусь.
Нефёдов пожал плечами. — Не заблудись. Тут одна дорога — дойдёшь.
Он зашагал по бетонной дороге от МИКа в сторону жилой зоны. По бокам — степь, ветер в лицо, всё тот же, что вчера ночью у форточки. Воздух пах полынью и чем-то ещё — нагретым бетоном или остатками чего-то технического, что днём грели, а сейчас остывало. В голове было пусто и хорошо. Бетон под ботинками шёл одинаковыми плитами с поперечными швами.
Он прошёл с километр. На полпути увидел, что навстречу идёт человек.
Невысокий, плотный. В тёмном плаще нараспашку, без шляпы, седеющий. Шёл быстро, тяжело, с нажимом — походкой человека, который ходит много и давно, и ходит сам, без сопровождения. Вокруг него никого не было: ни машины сзади, ни помощника рядом. Один.
Аркадий собирался посторониться — как сторонится младший от старшего на узкой дороге. Человек его взглядом выхватил в красном закатном свете и замедлил на полшага.
— Молодой. Вы из группы Чертока?
Голос низкий, чуть хрипловатый, без интонации вежливости и деловой.
— Да.
— Как зовут?
— Ефремов. Аркадий Николаевич.
Человек кивнул. Не улыбался — отметил. Стоял секунду, как будто решал, говорить ли что-то ещё.
— Хорошо.
И пошёл дальше. На третьем шаге, не оборачиваясь, бросил через плечо:
— Я Королёв.
И ушёл — в сторону МИКа, тем же тяжёлым ходом, в красной пыли заката.
Аркадий стоял неподвижно секунд пять. В груди было ровно. В голове было одно: сейчас, только сейчас, он впервые поверил, что попал. Не «знал», не «понял» — поверил.
Бетон под ботинками ещё держал дневное тепло.