К книге
Чужая траекторияГлава 26. Мечта
81%
Глава 26. Мечта
26

Под вечер второго января в комнате группы делать было нечего, и это сбивало с толку больше всякого аврала. Машину собрали, проверили и увезли на полигон ещё до Нового года; всё, что можно было довести руками, довели; цифра по блоку Е давно стояла в графике отдельной строкой, и график держал пуск на сегодня. Кульманы первый раз за месяц разобрали к вечеру, не оставив на завтра ни листа внахлёст: завтрашнего у этой работы пока не было. Жестяные кружки кто-то снёс наконец в умывальник, и подоконник без них смотрелся непривычно голым. Делать было нечего — оставалось ждать, и к этому за гонку отвыкли начисто.

Весь декабрь комната жила в две смены и не гасила свет; теперь свет горел в одной, и горел зря. Ночные пересменки, на которых ещё неделю назад спорили до хрипоты, поредели и сошли на нет — спорное всё уехало на платформе под брезентом за две тысячи вёрст. В коридоре было пусто и гулко, как бывает после большой уборки, когда вынесли лишнее и стало видно, сколько в комнате казённого простора. Кто-то протопил с утра на совесть, и к вечеру держалось то ровное тепло, при котором тянет не работать, а сидеть.

Их осталось в комнате четверо, хотя рабочий день кончился. Никто не сговаривался сидеть; просто в такой вечер уйти домой первым было неловко, будто этим что-то выдашь или сглазишь. Расчётчик с несходящимся контуром раскладывал и собирал готовальню, не нуждаясь в ней. Кто-то у форточки докуривал, пуская дым на улицу, в щель, открытую впервые за недели. За стеклом стояла ранняя темень. Сыпал мелкий сухой снег, и двор внизу был пуст.

— Вот чего не умею, так это ждать впустую, — сказал тот, что у форточки, ни к кому. — Дай работу — отстою сутки и не пикну. А так сидеть хуже нету. — Он подавил зевок, поглядел на ходики над дверью, где стрелки будто примёрзли. Ему не ответили: каждый знал за собой то же самое и отвыкать начинал только теперь, в этот первый порожний вечер. За месяц гонки разучились простому — сидеть и ничего не держать в руках.

Аркадий сидел над чистым листом, не записывая. Машина шла сейчас по трассе — где-то там, за тысячи вёрст, в чёрном январском небе над пустыней, — и он знал про неё то, чего не знал в этой комнате никто. Все ждали одного: пойдёт или сорвётся, как те три. Он ждал другого. Он знал, что эта пойдёт: блок Е на сей раз отстоит свои секунды и не свалит машину в раскачку. А вот дальше, на самом дальнем плече, где траекторию считали по живому, в первый раз, без оглядки на сделанное прежде, она пройдёт стороной. Не дотянет. Зацепит край и уйдёт мимо, в пустоту, и не вернётся. Он сидел и держал это знание при себе, как держал весь год, и от того, что сегодня ему наконец поверят сами события, легче не делалось: верить будут не тому, чему он.

Время шло медленно и вязко, как идёт оно только в ожидании, когда дела нет, а есть одни минуты до срока. Кто-то поглядывал на дверь, кто-то на телефон в углу, по которому весть и должна была прийти; телефон молчал. Там, за тысячи вёрст, в степи под прожекторами, всё уже решилось или решалось в эти самые минуты — а сюда ещё не дошло, и это запаздывание изводило хуже всего.

Весть пришла так тихо, что он сперва не понял, что это она. В дверь заглянул связист, тронул створку, поискал взглядом старшего. Семихатова не было, он ушёл на узел связи ещё засветло, и связист сказал негромко, в комнату вообще:

— Передали. Прошла. Пошла за пределы.

И всё. Ни «ура», ни хлопка по столу — режим был такой, при котором громко не радуются и о большем не спрашивают вслух. Тот, что у форточки, придавил папиросу о жесть подоконника. Расчётчик с несходящимся контуром положил готовальню и с минуту сидел, глядя в одну точку, потом перекрестился мелко, под столом, для себя. Кто-то выдохнул так, как выдыхают, когда долго не дышали.

В Аркадии что-то отпустило — не радость, а вес. Год он носил эту машину в себе наперёд: знал, что разобьётся первая, и вторая, и третья, и не мог помешать; знал, что эта дойдёт, и не мог обещать. Теперь она шла, и его участок отработал тихо — блок Е не раскачался, демпфер срезал то, что срезал на ленте в декабре. Впервые за весь год его «было» совпало с тем, что случилось на трассе, секунда в секунду. Он сидел и слушал в себе это совпадение, и оно было ровным, без торжества, как бывает ровным верно сошедшийся расчёт.

Семихатов вернулся через полчаса — в пальто, с папкой, и по лицу его не читалось ничего сверх обычного.

— Прошла, — сказал он, ни к кому, подтверждая уже известное. Снял очки, прикрыл на миг глаза, надел снова. — По вашему участку, Ефремов, чисто. — Он положил папку на край стола, не раскрывая. — Программу на дальнейшее соберите к концу недели: следующая машина не сама себя считает.

— Сделаю, — Аркадий поднялся.

Вот и весь спрос. Осенью, в кабинете с длинным пустым столом, ему сказали: будет третья авария — спрошу с вас. Третья была, в декабре, — и не спросили, вызова не пришло, спрос остался висеть над участком без срока и без числа. Теперь машина дошла — и опять никто не позвал: ни покарать тогда, ни поздравить сейчас. Между провалом и удачей разницы в этом не было никакой; и то и другое уходило в работу, а работа спроса не отменяла, она его просто перекладывала на следующую строку.

Аркадий снял с крючка пальто. На улицу он вышел в десятом часу — рано, по этой зиме непривычно рано, не под утро, как привык за декабрь, а вечером, когда в домах ещё горит и из репродуктора на углу доносится музыка. Мороз был сухой, лёгкий; снег под ногами скрипел тем особым скрипом, по которому и без градусника слышно, что к ночи подберёт за двадцать. Он шёл к общежитию и впервые за месяц не доводил в уме завтрашний прогон — доводить было нечего. Встречный поток с вечерней смены растекался у проходной, кто-то здоровался, он отвечал; всё было как всегда и всё было чуть иначе, на полтона легче, и разница эта была только его.

* * *

Назавтра об этом сказали вслух — на всю страну.

Суббота была короткой, и к обеду все уже знали. Чёрная тарелка репродуктора в коридоре отдела, обычно бубнившая мимо ушей, к полудню собрала под собой людей. Диктор читал сообщение Телеграфного агентства размеренно и торжественно, как читают то, что войдёт в учебники: о запуске космической ракеты в сторону Луны, о невиданной скорости, какой человек не достигал ещё ни разу, о том, что ракета, по уточняемым расчётам, достигнет района Луны приблизительно в семь часов четвёртого января. Газету несли из рук в руки, и заголовок был набран той крупной радостной чернотой, какой набирают раз в несколько лет. Кто-то сказал: «За Луну метим, товарищи». Кто-то прибавил, что американцы свою осенью угробили на полпути, а наша — вон, идёт. Радость была общая и настоящая, и в ней не было ни одной фальшивой ноты.

Газету в обеденный перерыв в киоске у проходной разобрали подчистую, и те, кому не досталось, читали через плечо. Пожилой нормировщик, прошедший войну, разгладил лист на колене и сказал, что вот ведь до чего дожили: на Луну метим, а он мальчишкой при лучине сидел. Молодые посмеивались над его восторгом и сами были не лучше — каждый норовил сказать что-нибудь крупное, под стать дню. Работа к вечеру шла вполсилы, и начальство в кои-то веки не одёргивало, потому что и начальству хотелось постоять под тарелкой.

Аркадий стоял с краю и слушал «достигнет района Луны» — и держал в себе поправку, которой не имел права произнести. Не достигнет. Пройдёт мимо, километрах в шести тысячах, по той самой непоправленной траектории, и уйдёт дальше, за орбиту Луны, в долгий пустой полёт, из которого нет возврата; и станет не лунным снарядом, как пишут, а первой рукотворной малой планетой, вечным спутником Солнца. Мир будет хлопать промаху, приняв его за попадание, — и будет по-своему прав, потому что промах этот человечество брало впервые, и взять его было неимоверно трудно. Он стоял и думал об этом ровно, без горечи.

В одну из тех морозных ночей он вышел во двор. Про комету уже которые сутки толковали по городу — будто её, рукотворную, видно с земли простым глазом. Над крышами, в стылом ясном небе, на считанные минуты проступило слабое оранжеватое пятно — рассеянное, дрожащее, на самом пределе зрения, не звезда и не облако, а что-то между; его выпустили там, на дальнем плече, чтоб поймать машину оптикой, и теперь оно еле теплилось низко над краем неба и снова гасло, так что половина двора его так и не поймала. Люди задирали головы, искали; кто-то показывал в небо: вон, вон она; кто-то щурился и не видел ничего. Кто-то вынес ребёнка в одеяле, чтоб тот после говорил, что видел; кто-то спорил, куда смотреть, и тыкал варежкой не туда. Объясняли соседям, что пустили нарочно, чтоб видать было, — натрий; но слово не пугало и не убавляло того немногого чуда, что было: пустили так пустили, а всё одно тлело в небе невиданное. Маленькая, чужая, ненастоящая комета тлела несколько минут и гасла, и над двором стоял парок от дыхания.

Аркадий всматривался, задрав голову, как все, и не поручился бы, что поймал её глазом, а не дорисовал; и в одном он был сейчас с этими людьми во дворе заодно: полшага до Луны она не дошла. Но это был свой, добытый полшага, первый, и часть его — то, что блок Е не сорвал машину на старте, — была и его, Аркадия, долей в этом небе. Гордиться вслух было нечем и не перед кем; он постоял, пока мороз не пробрал сквозь пальто, и пошёл в тепло.

Аврал между тем отпускал по-настоящему. Вечера завелись снова — целые, не обрезанные ночной нормой; домой стало можно затемно, но в живой вечерний час, и Светлана успевала его дождаться, не засыпая. До старого Нового года оставалось десять дней, и в этот раз он собирался встретить его дома.

* * *

Тринадцатого, к ночи, он шёл от проходной и ещё из-за угла поднял глаза к их корпусу — отыскать среди тёмных рядов своё окно сделалось привычкой, которую не вытравить. Оно горело. Не отблеском со двора, не дальним пятном — ровным своим светом, тёплым, изнутри, и сквозь незадёрнутую занавеску видно было, что на столе прибрано к вечеру и кто-то ходит по комнате. В новогоднюю ночь это же стекло встретило его слепым и тёмным, и он читал тогда пустой её вечер постфактум, по убранному прибору, с опозданием на ночь. Сейчас он входил в вечер живой, ещё не остывший, и от перемены этой на лестнице у него отпустило плечи.

На лестнице пахло чужими ужинами и натопленным деревом; где-то выше радио доигрывало концерт по заявкам. Он поднимался не торопясь, впервые за зиму не решая на ходу, чего не успел днём, а просто поднимаясь домой, и руки в карманах отходили, отогреваясь. У своей двери он постоял секунду, слушая, как внутри двигают посуду, и эта малость — что внутри ждут и движутся — стоила всего декабря.

Он вошёл, и тепло обняло разом, как обнимает после мороза, — с запахом еды и чего-то печёного. Светлана обернулась от стола: раздевайся, стынет. И это «стынет», простое, про еду, было лучше всякого праздничного слова. Он повесил пальто, постоял, отходя от улицы, чувствуя, как горят щёки и оттаивают пальцы; войти с мороза в тепло и враз отогреться — этой лёгкости молодого тела он так и не научился не замечать.

Старый Новый год был праздник негромкий, домашний, второй после большого — встречали его без курантов и без большого застолья, для себя, как доедают добрую вещь, отложенную про запас. В городе его и не заметить было: ни радиол на весь двор, ни гостей по лестницам — каждый сидел за своим столом, со своими, и редкие окна гасли рано. Светлана накрыла на двоих, на углу стола, скромно, но с толком: достала припрятанный с большого Нового года студень, поставила миску квашеной капусты со своей клюквой. На блюдце лежал ломоть пирога, оставленный с воскресенья и подсохший по краю, — его приберегли нарочно к этой ночи. Всё было её, домашнее, сбережённое впрок, и оттого стол смотрелся не бедно, а припасливо. Они сели вдвоём, и он впервые за зиму ел не на ходу, не стоя, не в пальто, а сидя, без часов в голове. Раз он по привычке потянулся к запястью, глянуть, который час, и не нашёл часов: снял их ещё в дверях и сам не заметил. Спешить было некуда, и тело привыкало к этому медленнее, чем он сам.

— У нас на неделе ревизию затеяли, — Светлана подкладывала ему, не спрашивая, хочет ли. — После вашего аврала спохватились, что полсклада реактивов извели на ваши анализы. Велели всё пересчитать и переписать. Сижу третий день, считаю склянки.

— Сошлось?

— Где сошлось, где нет. — Она подвинула ему хлеб со своей стороны. — Один пузырёк лет десять как пустой стоит, а в журнале живой, по описи. Я спрашиваю — как же так. А мне: пусть стоит, опись не велено трогать. Так и держим: на полке пусто, в журнале полно. У вас на чертежах, поди, такого не бывает.

— Бывает, — Аркадий усмехнулся. — И у нас бумага иной раз полнее полки.

— То-то и оно. — Она отщипнула корку, обмакнула в подливу. — А заведующая ходит за мной с амбарной книгой и вздыхает так, будто это я те реактивы выпила. Под расчёт, говорит, пойдём, если недостача. Я ей: Анна Петровна, какая недостача, всё вашими же требованиями расписано, авралом и подписано. — Светлана повела плечом, передразнивая чьё-то начальственное недоверие, и в этом коротком движении усталости недели было больше, чем в словах. — Завтра опять считать. Полки до потолка, а стремянка одна на всю лабораторию, и та хромая.

— А у вас дошло, — она прибрала крошки ребром ладони. — В газете писали, всем вслух читали. Это и твоё там?

— И моё немного. По моей части без замечаний.

Большего она не спросила. Про работу он всегда говорил ровно столько, и она давно не лезла дальше; ей хватало, что он дома и ест сидя, а не на ногах.

Он слушал, как она рассказывает своё, и думал, что вот этого у него весь декабрь не было: её дня, склянок, хромой стремянки, Анны Петровны с амбарной книгой. Был только его собственный день, навылет, и её он заставал спящей. Теперь они сидели, и он узнавал заново, как идёт её неделя, и это было нужнее любой сводки с трассы.

Потом пили чай — крепкий, с её смородиновым вареньем, что варилось ещё летом и береглось до случая; и за чаем разговор сам собой сошёл на тихое, на пустяки, какими и держится дом.

Баян стоял на балконе с осени, в чехле, отцовский, привезённый ещё на свадьбу. Аркадий вынес его, обмёл с чехла иней, сел на табурет у стола. Он не умел играть — то есть он, тот, кем он был до всего, играть не умел; а руки умели. Пальцы сами легли на кнопки, нашли мех, развели его — и из старого инструмента вышло несколько верных тактов, неуклюже, с запинкой, но верно, какой-то простой довоенной вещи, которую он отродясь не слышал и которую руки знали наизусть. Прежний Аркадий, тот, чья это была кожа, играл, должно быть, по вечерам, для своих, под эти самые лады; и теперь его руки доигрывали за нынешнего то, чего нынешний не умел. Аркадий повёл мелодию дальше, сбился, поймал снова, бросил. Получалось коротко и неловко, и оттого — по-домашнему. Звук был стариковский, сипловатый на разжиме, и заполнял комнату по-старому, по-доброму, как звучал он, должно быть, и до войны, при отце.

— Помнишь ещё, — сказала Светлана, не вопросом. Она не двигалась, слушала, подперев щёку.

— Руки помнят, — ответил он, и это была чистая правда, какую он мог сказать вслух, не солгав.

Она засмеялась — тихо, в горло, не напоказ, своему. И когда засмеялась, на левой щеке у неё проступила ямочка, та самая, которой он, как вдруг понял, давно у неё не видел; за всю эту зиму ни разу не видел, а тут она вернулась, простая, на своём месте, будто никуда и не девалась. Он смотрел на неё дольше, чем нужно, и ничего не сказал — называть это вслух было незачем.

За стеной у Гущиных тоже сидели — доносило негромкие голоса, звяк посуды, чей-то смех; чужой праздник был слышен, и свой был, и одно не мешало другому. Он отставил инструмент в угол. Светлана стала убирать со стола, и он поднялся помочь — отнёс тарелки, неловко, не сразу находя, куда что; в кои веки спешить было некуда, и оттого простые движения выходили медленными, обстоятельными. Она не гнала его от раковины, как гонят неумелого: дала споласкивать, а сама вытирала, и они стояли рядом, плечом к плечу, и за стеной всё доносило чужой смех.

Прибрав, они посидели ещё в тепле, не зажигая верхнего света, — он так, без дела, какого не позволял себе месяцами. За стеклом шёл снег, тихо, отвесно, без ветра, и жёлтая полоса из их комнаты ложилась на него во дворе. Было покойно той особой ночной тишиной, какая настаёт, когда сделано всё и можно ничего не делать, — и эту тишину он успел отвыкнуть слышать. Светлана, прибирая последнее, мимоходом тронула его за плечо, без повода, на ходу, и он поймал себя на том, что за месяц отвык и от этого, от лёгкого касания между делом.

Легли поздно. Он лёг рядом, не поверх одеяла, как месяц назад, а как ложатся домой, и она во сне прижалась к нему спиной, грея. Засыпая, она проговорила, не открывая глаз:

— Вот и пережили декабрь.

— Пережили, — отозвался он.

Больше она ничего не сказала, и он лежал, слушая, как ровно она дышит, и долго не спал — не от тяжести, а оттого, что давно не лежал вот так, в покое, и отвык, и теперь заново привыкал.

* * *

В конце января его послали с бумагами на этаж руководства, и в коридоре у приёмной Главного он наткнулся на чужих.

Бумаги были пустяковые, сопроводиловка к программе, которую Семихатов велел отнести на подпись. Шёл он с ними охотно: повод выбраться из накуренной комнаты в тихий верхний коридор выпадал нечасто. В коридоре пахло мастикой и табаком, под ногами поскрипывал натёртый к утру паркет, и где-то за стеной стучала пишущая машинка.

Их было несколько — приезжие, не свои; он понял это сразу, по другой манере держаться, по другому покрою пальто, по тому, как они стояли тесной кучкой в простенке, дожидаясь, когда позовут. Пальто на них были городские, не казённые, и держались они с той вежливой настороженностью, с какой держатся в чужом доме, куда приехали не кланяться, а договариваться на равных. Говорили вполголоса, о своём. Кто-то обронил незнакомую фамилию, кто-то сказал «днепровские», проходя мимо; о делегации с юга в отделе глухо толковали уже несколько дней — будто бы там, на Днепре, поднимают своё конструкторское, под свои машины, и приехали не то делиться, не то делить. Аркадий шёл вдоль стены к секретарю, с папкой под мышкой, ни о чём, — и, проходя за спинами приезжих, поймал на ходу обрывок чужого разговора, конец фразы, не предназначенный ему:

— …всё равно будем делать на гептиле. Решено сверху.

Он не сбавил шага и не повернул головы. Только внутри у него стало холодно и пусто, разом, как от провала в полынью.

Гептил. Высококипящие — с ними бак стоит залитым месяцами, тем и соблазняют военных; ядовитые насмерть; и однажды, на полностью заправленной, готовой к пуску машине, что-то пойдёт не так на старте, а отбоя не дадут вовремя — и сгорит разом всё, что будет стоять у площадки, и люди, в один октябрьский день, до которого ещё почти два года. Он знал тот день: число, и сколько народу не встанет с поля, и фамилию того, кто останется стоять и не уйдёт. И он шёл сейчас по коридору с папкой под мышкой, единственный во всём здании человек, который это знал, — и не имел ни слова, чтоб это сказать, ни одного, которому бы поверили.

Он отдал секретарю бумаги и стал ждать резолюции. В приёмной стрекотала машинка, под потолком ровно горел свет, по коридору пронесли чай в подстаканниках на подносе; здание жило своим будничным днём, как живёт всегда, не зная за собой ничего особенного. Он расписался в разносной книге, получил сопроводиловку обратно и пошёл назад тем же коридором. Приезжие всё стояли в стороне, ждали своего часа, и кто-то из них уже поглядывал на дверь приёмной. Машина дошла, дом отогрелся, декабрь пережили; часть пути была пройдена, и пройдена не зря. А впереди, за её краем, уже стояло то, что не отвести расчётом и не доказать на стенде, — и предъявить это пока было по-прежнему некому и нечем. Но за эту зиму в нём сместилось и кое-что ещё: знание о том дне перестало быть одной только тяжестью, которую несут молча, и понемногу делалось прицелом. Он знал число, знал место, знал, чего не миновать, — и знал теперь, что словом тут не взять, а взять можно лишь тем, чему он всю зиму и учился: расчётом, стендом и цифрой, которую не оспоришь. До того дня оставалось почти два года — срок, за который можно успеть встать так, чтобы в нужную минуту тебя наконец услышали. Нести это знание молча ему ещё предстояло; стоять под ним смирно, как стоял он всю эту зиму, — уже нет.

Предыдущая главаГлава 26 из 32Следующая глава