Бокс динамических испытаний стоял на отдельном фундаменте. Виброразвязанная плита под оснасткой съедала всё, что доходило снаружи, и в зале оставался один ровный фон усилителей да изредка сухой щелчок реле на пульте. Пахло нагретой изоляцией и канифолью, от усилителей тянуло лёгким озоном — так пахнет перед грозой, — и поверх всего стоял холодный, ничем не выбиваемый дух бетона. Посреди зала, на оснастке, держался натурный узел тракта подачи блока Е — другой размах магистрали, другая развязка, чем у знакомых Аркадию изделий. Узел был обвязан жгутами кабелей в серой оплётке, и жгуты сходились к стойкам датчиков у стены. Холод поднимался от плиты через подошвы. Тепло в зале было одно — внутри стоек, и к этому тёплому нутру аппаратуры тянулись руки, когда стыли пальцы.
Аркадий проверил затяжку на оснастке — и место вдруг показалось ему знакомым. Стендов он перевидал — в той работе, что осталась за чертой, их были десятки, крупнее и точнее этого, с записью не на бумажную ленту, а туда, куда здесь и помыслить было нельзя. Только руки стыли так же, как у расчётчиков рядом, и грелись о ту же сталь, и это уравнивало.
Узел подняли на оснастку ещё с вечера, выставили по уровню, протянули хомуты, обвязали датчиками — тензометрическими у корня магистрали, виброметрами по длине. Жгуты уходили к стойкам, и каждый канал перед прогоном проверяли поодиночке: потом не угадаешь, перо ли соврало или железо. Подготовка съедала больше времени, чем сами прогоны, и в этом стенд был честен: даром он не отдавал ничего.
Их было трое на прогоне, не считая стендовика. Двое расчётчиков Семихатова сидели у стоек на съёме — тот, что помоложе, и второй, с несходящимся контуром, который записался в ночные первым ещё в декабре. Этот и теперь, пока ждали, сводил что-то в блокноте, не поднимая головы, будто вокруг не было ни ночи, ни стенда. Возбудитель вёл стендовик — человек не инженерный, а стендовый, у которого вся повадка была в руках и в лимбе генератора частоты. Он положил пальцы на лимб, скользнул взглядом по стойкам — все ли на съёме — и не обернулся.
Прогон шёл не первым за ночь. До него уже дважды вели частоту по тракту — на нижних узлах, где раскачки не ждали и не нашли, где перо всю дорогу чертило ровно, без интереса. Теперь дошли до того узла, на котором всё и держалось по расчёту, и расчётчики подобрались, хотя по лицам этого было не видать: лица за ночь стёрлись у всех, осталась одна работа. Часов в зале не висело, и время мерили не ими, а оборотами барабана.
— Ну что, заводим, пока не примёрзли к табуретам? — Стендовик подул на пальцы и взялся за лимб. — Не бокс у вас, а ледник. В цеху хоть железо тёплое под рукой, а тут одна наука да сквозняки.
— Грейтесь о стойки, они тёплые, — Аркадий тронул бок усилителя. — Ставьте.
— О стойки он греется, — тот хмыкнул в воротник и тронул шкалу. — Поехали, родимая.
Перо самописца на барабане поползло, выписывая ровную пилу. Частоту он гнал вверх медленно, по делениям, и называл вслух коротко, как называют этажи.
— Двадцать, двадцать два, — оператор вёл лимб бережно, словно подливал воду. — Молчит пока, и слава богу: спать охота.
До поры перо держало пилу ровно, без отклонений; группа ждала ту частоту, на которой система пойдёт вразнос, и пока её не было, ждать оставалось только её. Дрожь возбудителя нарастала металлической мелкой рябью. Она шла в воздухе и в самой оснастке, доходила до ладони, если положить ладонь на станину, и в грудь не отдавала. Это была не цеховая утроба, что стоит в рёбрах, а сухая высокая трясучка приборного зала.
— Двадцать восемь, тридцать. Ну, голубушка, где ты у нас прячешься?
Перо дрогнуло, ещё держа пилу, но уже с заусенцем по верху.
В зале никто не шевельнулся. Шкалу он повёл тише, по полделения, будто подкрадываясь; расчётчики застыли над съёмом. Все знали, что это где-то здесь, и ждали, на каком делении железо себя выдаст.
— Тридцать четыре... вот, пошла, — и в голосе у стендовика было почти удовольствие, как у рыбака, когда поведёт поплавок. — Здравствуй, что ли.
На этой частоте перо качнулось шире, потом ещё, и пила сорвалась в раскачку: амплитуда росла, перо мотало по ленте размашисто, выписывая то, чего на ленте не стояло до этой ночи. Аркадий смотрел, как оно ходит. Эту самую раскачку он провёл летом карандашом по расчёту и приколол тогда на кульман, и старшие глядели на лист так, как глядят на чужую веру: вежливо и мимо. До нынешней ночи она держалась на трёх несведённых актах об авариях да на одной его кривой, которую слушали, но которой не верили. Теперь её вело перо — помимо него, по живому железу, — и спорить с пером было уже не с руки. То, что он знал раньше всех и доказать не мог, доказывало себя само, без его участия, чужой беспристрастной рукой.
У него едва не сорвалось слово, которого здесь не знали и которым там, за чертой, называли ровно это. Он придержал его, как придерживают чужую вещь в чужом доме, и проговорил по-здешнему, ровно:
— Держи на тридцати четырёх. Снимаем точку.
Тот придержал лимб. Расчётчик с несходящимся контуром поднял наконец голову от блокнота и теперь не записывал, а досматривал; потом записал, и по тому, как записал, видно стало, что и для него это не пустая строка. Перо мотало раскачку устойчиво, повторяясь от оборота к обороту, — режим, не случайный срыв.
— Глуши, ставим демпфер, — Аркадий отступил от барабана.
Демпфер тракта поставили в магистраль: короткая постановка узла, без доводки и без подгонки по месту — затянули по штатному, проверили затяжку, отошли. Стендовик снова повёл частоту от низа, и на тех же тридцати четырёх перо дошло до знакомого места, качнулось — и легло заметно ровнее, чем в первый раз. Размах срезало. Теперь на одной ленте, в двух местах, одно под другим, стояли «до» и «после»: широкая раскачка и придавленная вдвое.
Радости в этом не было. Было усталое и точное: значит, так и есть, как считалось на кульмане полгода назад. Аркадий провёл пальцем по ленте от первого места ко второму и обратно, сверяя глазом то, что и так читалось, — должно быть, затем, чтобы убедиться рукой, раз голова от усталости верила вполсилы.
Стендовик отвёл лимб на ноль и сел, опустив руки между колен, как садятся, когда дело сделано и спешить уже некуда. Расчётчик с несходящимся контуром дописывал съём; впервые за ночь он не хмурился над блокнотом.
— Во-от, — протянул он негромко, ни к кому. — А днём, зараза, не желала сходиться. Днём она у меня умнее меня была.
Больше никто ничего не прибавил. Цифра была на ленте, и этого хватало; говорить про неё вслух значило бы прибавлять к ней лишнее, чего она не просила.
Семихатов вошёл, когда лента уже сматывалась с барабана. Постоял, взял конец, протянул его сквозь пальцы, нашёл оба места — где раскачка и где придавлено. На свет смотреть не стал, поднёс к настольной у пульта; ему хватило.
— Снимайте на завтра. И ещё раз — на пределе. — Он отдал конец ленты обратно и от двери, не оборачиваясь, добавил тем же ровным голосом, каким раздавал разнарядку: — Программу на январь — к среде.
Дверь за ним закрылась. Похвалы не было, и Аркадий её не ждал: Семихатов не хвалил, он брал в работу, а взять в работу было больше, чем похвалить. Аркадий домотал ленту с барабана, обрезал по краю, скрутил в тугой рулончик. Рулончик лёг в ладонь — лёгкий, ещё тёплый от барабана. За высокими окнами стояли чернота и снег, и час был такой, в который снаружи не оставалось ничего, кроме дороги до общежития. Он сунул ленту во внутренний карман и пошёл одеваться.
* * *
Где-то на этих неделях сутки потеряли границу. Какое нынче число, спрашивали у графика на стене, не у себя: график знал вернее. Дни считались уже не понедельниками и средами, а прогонами и пересменками, и этот счёт сходился, а недельный нет. Комната группы не остывала к ночи и не нагревалась к утру — держала одну ровную несвежесть, в которой давно не открывали форточку. В обед кто-нибудь спал сидя, уронив голову на сложенные руки, и сосед, проходя, придвигал ему сползающее пальто, не будя; это перестали замечать, как перестают замечать тиканье. Бриться приноровились всухую, на ходу, у общего умывальника в коридоре, и небритость к третьему дню переставала быть небрежностью, делалась общей формой. Кульманы к концу дня не разбирали — конца дня не было; рабочая поверхность копила свой осадок: недоведённые листы под готовальней, расчёты внахлёст, немытые жестяные кружки из-под кипятку, сдвинутые к подоконнику. Кто-то прочёл вслух из вчерашней газеты, что у американцев их лунный снаряд тоже не дошёл, сорвался где-то на полпути; утешение вышло слабое, и его не подхватили. Ели на ходу, тем, что не требовало времени, — хлебом, кипятком, изредка кашей из общего бачка, — стоя, не снимая с плеч пальто, и возвращались к доскам, не досказав начатого над миской. Разговоры сами собой ужались до дела: про узлы, про сроки, у кого готова калька. Не спрашивали уже, кто как спал и спал ли.
Между прогонами Аркадий садился за обработку. Лента со стенда ложилась на стол, придавленная по краям готовальней, и цифра с неё переходила в расчёт, а расчёт — в график на январь, который ждал Семихатов к среде. Работа шла сама, обдуманная наперёд ещё с осени, и от того, что шла сама, легче не делалось. Голова доводила пункт, а под пунктом не было уже ни азарта, ни тревоги — одна ровная тяга довести.
Пашка работал по другую сторону той же гонки; его участок был не стенд. Раз понадобилось свести сводку по смежному узлу — он принёс лист сам, но не сел и руки на стол не положил, как клал бы прежде; стоял, ждал стоя.
Аркадий провёл пальцем по графе.
— Сходится. Тут только во второй строке запас впритык.
— У меня везде впритык, — Пашка забрал лист, не дав договорить. — Это у тебя стенд да полночи на одну цифру. У нас попроще: считай да вози, без музыки.
В «без музыки» был холодок ровный — не вчерашний, лестничный, с размаху, а будничный, отстоявшийся, оттого и злее. Аркадий хотел было ответить, что стенд этот он выпрашивал с октября и выпросила его не заслуга, а третья разбитая машина; что «музыки» в его прогонах ровно столько же, сколько у Пашки в его расчётах, — и придержал. Слова легли бы не туда, Пашка перевернул бы их по-своему, и вышло бы только хуже.
Аркадий подвинул лист обратно через стол. Пашка взял и пошёл к себе, не обернувшись. Имени между ними так и не прозвучало — ни «Аркаш», ни даже «Ефремов». Год назад на этом самом месте было бы «Аркаш, гляди», и за стенкой общежития ждал бы баян, и сводку эту они свели бы вдвоём, переругиваясь и смеясь. Теперь — два инженера, сведённая графа и колючее слово про музыку, сказанное вслух и оставленное висеть.
Раз в два дня Аркадий ходил звонить. Телефона в семейном секторе не полагалось, и он звонил из приёмной, с дежурного аппарата, на общий аппарат общежития. Дежурный по приёмной знал его уже в лицо и молча подвигал аппарат через стол. Звонок по личному делу не поощрялся, но и не запрещался — если коротко и не в разгар дел. А разгар у Аркадия не кончался уже неделями, шёл сплошняком. Светлану звали к трубке. Пока её звали, в трубке шуршало и потрескивало, и слышен был чужой коридор за сто с лишним вёрст — шаги, дальний голос, стук открытой где-то двери; слышно было даже, как на том конце кладут трубку на тумбочку и идут за ней. Расстояние мерилось этим треском вернее, чем верстами.
— Аркаш? — Голос пришёл далёкий, утопленный в шорохе, будто из-под воды.
— Я, слышишь меня?
— Плохо слышно. Ты ел?
— В буфете брал.
Она что-то ответила, треск съел половину, и пришлось переспросить. У них в лаборатории, повторила она громче, с этого аврала житья нет: врачи погнали всех ночных на анализы — кровь, на бумажку «годен — не годен к ночным», — и пробирки идут к ней валом, она не успевает ни по штативам разносить, ни надписывать. По крови, говорит, ваш аврал виден лучше, чем по лицам: у половины показатели — как у загнанных лошадей, она такие раньше только в учебнике видела.
— Сижу над вашими пробирками и уже по номерам знаю, кто третьи сутки не спал, — сквозь треск прошла сухая усмешка, для себя, не напоказ. — Один ваш сегодня прямо у автоклава стоя уснул, чуть носом в кипяток. Хорошо, девочки растолкали. Тебя бы тоже впору на анализ загнать — да твою-то кровь мне в пробирку никто не несёт, ты пока на ногах ходишь.
— Не жди сегодня.
— Я знаю.
Раньше она спросила бы, будет ли он к ночи, или сказала бы за него «постараюсь», на которое оба знали цену. Теперь — «я знаю», ровно, без нажима, на том самом месте, где прежде стояло бы «жду». Он подержал трубку ещё секунду, послушал треск, в котором её уже не было, и опустил на рычаг.
В комнату группы он возвращался, и провод, на минуту соединявший, обрывался начисто: между ним и домом снова ложились прогоны, пересменки, ночной бокс. Её голос он уносил с собой до первого расчёта — дальше место занимала работа, и голос оставался где-то с краю, не мешая считать и не давая о себе забыть.
* * *
К проходной он вышел под утро. Прогон на пределе затянулся за полночь, и который час, Аркадий понял уже во дворе — по тому, как глухо и пусто всё стояло, как стоит только в самой середине ночи, ближе к её концу. Мороза не было; была тихая стылая сырость, и иней оседал на воротник и на брови, не тая. Двор стоял пустой и глухой, ни огонька, ни звука, будто город кончился, не дойдя до этого корпуса.
Идти от проходной было минут двадцать. Все двадцать он не думал ни о ленте в кармане, ни о доме: голова сама, по привычке последних недель, доводила завтрашний прогон на пределе. Цеплялась за то, что ещё не сделано, лишь бы не оставаться с тем, что уже есть. Ноги несли сами, дорога была заучена до каждой выбоины под снегом, и он прошёл её, ни разу не подняв глаз, пока не упёрся в свой угол.
Глаза сами поднялись к их корпусу, едва он вышел из-за угла, — отыскать своё окно в тёмном ряду давно сделалось привычкой. Окно их комнаты было тёмное. Не приспущенная штора с отсветом из-за неё, не дальний жёлтый отблеск настольной у стены — просто тёмное, ровно такое же, как все соседние, глухое и слепое. И в этой темноте он наконец сообразил, какая нынче ночь. Первое января. Он шёл со стенда первого января, в четвёртом часу утра, держа в уме программу замеров к среде, и до этой минуты не помнил, что вчера проводили год.
У соседей за стенкой, у Гущиных, давно стихло. Где-то по корпусу догорело чужое застолье — ни голосов, ни песен сквозь стены. Только остывающий дух прошедшего у людей праздника, который у других был, а до их комнаты не дошёл и не должен был дойти. Аркадий постоял под тёмным окном, пока сырость не пробрала под воротник, потом пошёл в подъезд.
В подъезде стоял тот же ночной холод, что и во дворе; лестница не топилась, и каждый пролёт он узнавал в темноте по знакомой выбоине на повороте. На своей площадке постоял у двери, нашаривая ключ и слушая, нет ли за нею её шагов. Шагов не было.
Дверь он открыл тихо, как открывают там, где спят. Комната выстыла на одного — не холодом даже, холод был обычный, ночной, а тем особым нежильём, какое заводится там, где весь вечер пробыл один человек и обходился малым, не разводя тепла на двоих. Верхнего света он зажигать не стал; со двора, от дальнего фонаря, через ничем не закрытое окно ложилось ровно столько, чтобы видеть, не натыкаясь. На столе было прибрано — и всё же не пусто. Посередине, под перевёрнутым блюдцем, стояла рюмка, одна; рядом лежала вилка — чистая, не пущенная в дело, а вынутая и положенная так, будто её доставали из ящика и раздумали. Стол был накрыт на двоих и сведён к одному ещё с вечера: второй прибор она унесла сама, не дождавшись, и убрала за собой так, чтобы наутро ничто не корило.
Её пальто висело на крючке у двери ровно, как вешают, когда никуда больше в этот вечер не собираются; рядом пустовал второй крючок, его, не занятый с самого утра. На этажерке висел отрывной календарь. Верхний листок был оторван и положен сверху стопки, лицом вниз, а на новом, обнажившемся, чёрным по серенькой бумаге стояло: 1 января, четверг. Она перевела его сама, своей рукой, как переводят на новый день, — дождалась полуночи, встретила год, оторвала вчерашнее и легла. Аркадий глядел на эту дату дольше, чем давеча на ленту. Аварию он умел читать по следам: по своду нагрузок, по обрезанной на полусекунде кривой, по тому, чего на месте недостаёт. Вечер своей жены он прочёл точно так же — постфактум, по убранному второму прибору, по перевёрнутому блюдцу, по оторванному её рукой листку, — прочёл умело, по всем приметам, и с опозданием на целую ночь.
Он постоял посреди комнаты, не зажигая света и не раздеваясь; иней таял на воротнике, и холодная капля сползла за ворот, но шевелиться не хотелось. Где-то на самом дне усталости лежало простое: этот вечер не переписать, как не переписать машину, потерянную на трассе, — только машину разбирала бы комиссия, а вечер заносить в акт было некому, да и нечего.
Светлана спала, отвернувшись к стене, подобрав одеяло к подбородку. Год назад в эту самую ночь они сидели за этим столом вдвоём, стол был полон, и Пашка стучал в дверь своим условным стуком и приносил с собой бутылку и шум. Сейчас никто не стучал — в дверь не стучали давно. Стол был сведён к одному. А тот, кто сидел тут в ту ночь и встречал с ней первый их общий Новый год, был, если разбираться честно, уже не вполне тем, кто стоял теперь у порога с лентой в кармане и не помнил про праздник. Аркадий разулся у двери, чтобы не бить каблуком по полу.
Он прошёл к кровати в носках, по холодному полу, и осторожно, чтобы не качнуть пружину, опустился на край. С минуту сидел так, не сняв пальто, и глядел на светлое пятно её волос на подушке. Будить было незачем: сказать ему было нечего.
Она всё же проснулась — почуяла его сквозь сон, как чуют своего. Не повернулась, только подобрала под себя руку и шевельнула плечом.
— Это ты, — сказала она в стену, спросонья, не спрашивая, а удостоверяясь. И, помолчав, тише: — С Новым годом, Аркаш.
Те же слова, что и год назад. Только тогда их говорили в лицо, при свете, через полный стол, а теперь — в тёмную стену, не оборачиваясь, одна, и оттого они весили больше всякого упрёка, которого она не сказала и не скажет.
— С Новым годом, Свет.
Оправдываться было нечем, и он не стал придумывать. Она умолкла и больше не шевельнулась. Спала ли она снова или лежала так, открытыми глазами в стену, он не разобрал и тревожить не стал.
* * *
Лента лежала во внутреннем кармане. Аркадий достал её и развернул на колене, на полтора оборота, к тому слабому свету, что шёл со двора. Обе кривые читались и в нём — широкая и придавленная, «до» и «после»: первое за всю эту зиму твёрдое «есть» по блоку Е, записанное не его рукой, а пером, которому по службе положено верить.
При другом раскладе он развернул бы её здесь же, сейчас, на этом столе, перед ней: смотри, поймали, вот тут идёт вразнос, а вот тут демпфер срезал — вдвое. Она не разобрала бы в цифрах ничего и обрадовалась бы за него всему сразу, и этого с лихвой хватило бы на ночь. Разворачивать было некому. Летом кривую на кульмане не услышали чужие; ленту под утро некому было показать своей — и второе придавило тяжелее первого, хотя цифра на ленте стояла верная, а на кульмане была ещё спорной. Тогда не поверили чужие. Теперь верить было кому, да показывать некому.
Впереди стоял пуск. Бумаги это знали, сроки знали, январский график держал его в себе отдельной строкой. Но пуск пока ничего не обещал, и обещать сейчас было нечем. Был четвёртый час первого января: тёмное окно, сведённый к одному стол, спина жены у стены. Всё это было настоящим разом, и одно не отменяло другого.
Аркадий смотал ленту обратно в тугой рулончик и убрал во внутренний карман серого пиджака — в тот самый, что она подшила ему по зиме из старой подкладки. В нём она носила пробы, чтобы не студить их по дороге; теперь там легла лента. Он повесил пиджак на спинку стула, разулся, лёг поверх одеяла, как был, лицом к её спине, и закрыл глаза. Разворачивать её сейчас было незачем и не перед кем, но цифра на ленте стояла — своя, добытая за зиму, — и оттого, что показать её было некому, она не делалась менее верной: она просто была, лежала при нём, за подшитой подкладкой, и наутро никуда не девалась. За окном понемногу серело к утру первого января, и, засыпая, он держал в уме не пустой стол за спиной, а этот тугой рулончик у самой груди — первое за всю зиму твёрдое, что у него стало и осталось.