К книге
Чужая траекторияГлава 12. Свадьба
38%
Глава 12. Свадьба
12

После полигона работа в отделе шла на убыль. Второй спутник был на орбите, телеметрию с борта разобрали по строчкам и закрыли в журналы, стенды свернули. Группа доделывала хвосты — то, что всегда остаётся после большого пуска и что никому уже не интересно. Аркадий сидел за столом, считал, переписывал начисто, сдавал листы Кошкину; всё это делалось руками и краем головы, а остальная голова была в другом месте. Кольца он купил заранее, в будний день, по дороге с метро — простые тонкие, без камня, какие берут инженеры на свою зарплату. Продавщица завернула их в папиросную бумагу. Он сунул свёрток в нагрудный карман и забыл про него до вечера. Свадьба шла к нему сама, как чужой поезд по расписанию, в котором он оказался не машинистом и даже не провожающим, а просто пассажиром с билетом на чужое имя.

Во вторник, двадцать шестого, он заехал к Светлане после работы — ненадолго, на полчаса. Светлана была в новом платье, светлом, с круглым воротничком, ещё с булавками по подолу: примерка не кончилась, Анна Петровна стояла рядом с нитками во рту, куталась в наброшенный на плечи платок и смотрела придирчиво. Светлана повернулась к нему — и ямочка появилась сама, как всегда, прежде улыбки.

— Только не обнимай, заколота вся, — сказала она тихо, одними губами, чтобы не сбить Анну Петровну со счёта. И, скосив глаза на подол, добавила: — Третий вечер шьём. Не дошьём к четвергу — пойду как есть, в булавках, как ёж.

Анна Петровна ждала, что он скажет своё слово, и он сказал простое, тёплое, то, что и полагается говорить зятю на пороге: что рад, что спасибо ей за дочь, что всё будет хорошо. Анна Петровна кивнула, вынула нитки изо рта и сказала, чтобы он не толкался под руку, раз пришёл — садись, чай поставлен. Он не остался на чай: до электрички было впритык, а назавтра с утра на работу.

Письмо из Костромы пришло в среду вечером, в общежитие, ровным круглым почерком, который он знал уже наизусть. Мать писала, что они с Лялей выезжают, будут в среду к ночи, заночуют у Морозовых — потеснятся, ничего. Что отец не едет: нога после Кёнигсберга разболелась к холодам, да и на льнокомбинате сезон, не отпускают. Но кланяется и благословляет, и просит передать молодым отцовское слово, она передаст. В конце, как всегда, был совет про дорогу и про то, чтобы он непременно поел перед ЗАГСом, а то знает она его — забудет. Свидетели были улажены: Костя со стороны Аркадия, со стороны Светланы — подруга из лаборатории. Логистика складывалась сама: в четверг он выедет первой электричкой, чтобы успеть переодеться у Морозовых; роспись назначили на половину первого; вечером — стол. Всё стояло по местам, как детали на сборочном стенде перед тем, как их соединят.

* * *

Первой электричкой он выехал затемно и всю дорогу простоял в нетопленом тамбуре, где окна заросли инеем по углам; от Ярославского до Таганки добрался трамваем. На улице было серо и сухо, рассвело не до конца, под ногами хрустели подмёрзшие за ночь лужи, изо рта шёл пар. Тяжёлую дверь подъезда он придержал рукой прежде, чем она хлопнула пружиной, — рука сделала это сама, без него. В подъезде пахло, как в июле, кошками и табаком, только теперь к этому прибавился холодный цемент и сырость. Побелка на стенах всё так же желтела, следы от чужих плеч стояли на тех же местах. Лестница узкая, поворот на каждом полупролёте, перила тёплые. Первый этаж, второй, третий. Ноги сами считали пролёты и сами знали, что их четыре. Молодое тело шло вверх легко, и в этой лёгкости уже не было ничего странного — он привык, она стала его собственной, как привыкает рука к новому инструменту.

На площадке четвёртого — три двери, те же таблички: «Морозовы — 3», «Сенцовы — 1», «Ерёмины — 2, после десяти не звонить». Но звонить не пришлось: дверь была приоткрыта, из квартиры тёк свет и тёплый гул свадебного утра — шаги, голоса, звяканье посуды, чей-то смех в глубине. Он толкнул дверь.

— Аркашенька!

Мать вышла из коридорной полутьмы быстро, будто ждала у самой двери, и обняла его — крепко, обеими руками, ткнулась лицом куда-то в воротник пальто. Он был на голову выше, и она тянулась к нему снизу. От платья её пахло дорогой и нафталином — надела лучшее, тёмное, что лежало в костромском шкафу до случая. Потом отстранила на длину рук, оглядела с ног до головы тем внимательным, прямым взглядом, каким смотрят учителя, поправила выбившуюся прядь — седую — со своего виска и заговорила; голос осел от бессонной дороги и ночи в поезде, но в нём не было ни капли усталости.

— Дай-ка погляжу на тебя. Похудел-то. Кормят вас там вообще? С дороги-то поел ли, или опять всухомятку?

Он стоял в её руках и отвечал что-то. Да, мам. Поел. Нет, не голодный. А руки её ходили по нему, поправляли воротник, смахивали что-то с плеча, и всё это было тепло и просто — так мать встречает сына, которого не видела полгода. Только руки эти искали другого. Они помнили чужие плечи, чужую спину, мальчика, которого растили двадцать четыре года. И тянулись к нему через него, как тянутся в темноте к знакомой стене и находят её на привычном месте. Он на секунду одеревенел в объятии — самую малость, на один вдох, — и тут же подался навстречу, обнял в ответ, потому что так было надо и потому что хотелось. Мать ничего не заметила: у неё был день свадьбы сына и сто дел сразу. Заметил он сам.

Она пригладила ему вихор на затылке — он отозвался с запозданием, чуть качнул головой не в ту сторону, в какую качнул бы тот, кого она гладила всю жизнь, — но и это ушло в суету.

— Аркашка!

Из комнаты вылетела Ляля — тёмно-русая, как он, живая, в новом платье с воротничком, которым явно гордилась, — повисла на шее, затараторила, не оставляя зазоров между словами:

— Приехал! А мы тут с ночи, мама не спала почти, всё боялась, что ты опоздаешь. А ты ел? А не замёрз в электричке, там же дует? А Света где, я с ней вчера весь вечер, она знаешь какая! А кольца купил? Покажи! А когда нас к себе позовёшь, я ж Москвы толком не видала, всё вокзал да Таганка.

Он не успевал отвечать, да она и не ждала ответов — спрашивала за двоих, сама же кивала на свои вопросы, тянула его за рукав. И в этом было спасение: её скорость закрывала все его заминки, ему не нужно было играть брата, достаточно было стоять и улыбаться, пока она тараторила. Сказать «покажи кольца» — он показал свёрток. Сказать «а Света» — Светлана как раз вышла из комнаты, в том самом светлом платье, уже без булавок.

— С пяти на ногах. Думала, не дошьют, — успела сказать она ему и тронуть за рукав, прежде чем Ляля бросила его и кинулась к ней.

Они тут же о чём-то зашептались, две девушки, голова к голове, про причёску, про платье, про что-то своё. Он на секунду выпал из середины, остался стоять в коридоре сбоку, и было разом легче и тяжелее: легче — что не на него сейчас смотрят; тяжелее — оттого что Ляля, которая его обожала, обожала не его.

Переодеваться его отправили в комнату Светланы. Костюм был один приличный, отглаженный с вечера, висел на плечиках на дверце шкафа. В коммуналке шло обычное утро поверх свадебного: за стенкой кто-то гремел вёдрами, у общего умывальника стояла очередь, в коридоре пахло горячим утюгом и подгоревшей кашей. Кто-то из соседей, проходя, поздравил его в спину, не останавливаясь. Анна Петровна носилась с кухни в комнату и обратно, считала на ходу тарелки, гоняла Колю за стульями. Никому не было до него особого дела. У всех в этом доме сегодня были руки заняты его свадьбой, и это его выручало больше всякого умения держать лицо. Он надел рубашку, взялся за галстук — и руки завязали его сами, ровно, точным узлом, даже красиво, так, как у прежнего хозяина этих рук никогда не выходило. Мать как раз заглянула за чем-то, скользнула взглядом по узлу.

— Ишь, научился. В Москве-то обтесался, гляди-ка, — сказала она беззлобно, почти с гордостью, и пошла дальше по своим делам.

Он посмотрел на себя в зеркало над столиком Светланы. В стекле стоял молодой мужчина в тёмном костюме, с ровным галстуком, готовый ехать расписываться. Маска держалась, и держалась хорошо — не его заслугой, а суетой этого дома, где никто никого не разглядывал, где у всех были руки заняты. Внутри было тепло и было тяжело, и тяжесть была не оттого, что он притворялся, а оттого, что не притворялся вовсе.

* * *

До ЗАГСа добрались трамваем, всей процессией — мать с Лялей, Анна Петровна, Коля в школьном пиджаке с подвёрнутыми по росту рукавами, Костя при галстуке, подруга Светланы из лаборатории, Пашка с Верой. Районный ЗАГС занимал второй этаж обычного дома, и, поднявшись, Аркадий не сразу понял, что они пришли: коридор как коридор, стулья вдоль стены, синяя крашеная панель, в которую упирался взгляд, графин на тумбочке. Только портрет Ленина над дверью говорил, что здесь учреждение, — то самое, где по будням оформляют и рождения, и браки, и смерти, не делая между ними особой разницы. На стульях ждала своей очереди ещё одна пара, немолодая, тихая; женщина держала на коленях сумочку и смотрела в пол, будто пришла не расписываться, а по делу, которое хочется поскорее закрыть. Гости столпились, заговорили вполголоса, Ляля шепнула что-то Светлане на ухо, Костя огляделся и кивнул сам себе. Аркадий стоял в середине и всё равно смотрел немного со стороны — как смотрят на чужой обряд, которого до конца не понимаешь, но в котором зачем-то стоишь главным.

Их вызвали. Регистраторша — немолодая женщина в синем жакете, делавшая это, видно, по многу раз на дню, — раскрыла большую книгу записей актов, спросила имена, сверилась с заявлением. Сказала несколько казённых слов о советской семье, о труде и согласии, ровным голосом, каким читают то, что прочитано тысячу раз. Потом пододвинула книгу и протянула ручку.

Аркадий взял ручку и расписался. Рука вывела «Ефремов» легко, привычным росчерком, без запинки — так, как расписываются на ведомости или на пропуске, не думая. Чужая фамилия давно стала его подписью. В этом не было ни торжества, ни ужаса, только короткая ровная мысль: «вот и расписался». Светлана расписалась после него, аккуратно, склонив голову; рядом поставили подписи свидетели — Костя размашисто, подруга мелко. Кольца обменяли тут же, без особого ритуала: он надел ей на палец тонкое, она ему — такое же; руки у обоих были холодные с улицы. Регистраторша произнесла, что они объявляются мужем и женой, закрыла книгу и кивнула следующим.

Снаружи, на лестнице и потом на улице, их обступили. Ляля обняла сначала брата, потом Светлану, потом опять брата. Костя жал руку и говорил, что вот, теперь по-человечески, теперь семья, и тут же, без перехода, что-то про то, что и комнату дадут скорее, женатым дают скорее. Пашка хлопал по спине и громко радовался за двоих. Мать стояла чуть в стороне, смотрела на них со Светланой и держала губы ровно, по-учительски. Тепло было кругом, настоящее, и он стоял в этом тепле, юридически женатый человек — женатый на чужой жизни, в которую успел врасти так глубоко, что уже и сам не всегда находил край.

* * *

Вечером накрыли в общей комнате — не в той, где жила Светлана, а где помещалась вся семья. Стол раздвинули во всю длину, натащили стульев от соседей, разномастных, и всё равно, когда расселись, оказалось тесно: Аркадия с краю прижало к столу так, что не отодвинуть локтя. Анна Петровна третий день что-то пекла и варила, и теперь оно стояло перед ним вплотную — холодец дрожал, стоило кому-нибудь задеть стол, от пирогов ещё шёл жар, селёдку под шубой уже початую двигали из рук в руки. Кто-то налил ему водки, кому-то лимонада, Коле тоже лимонада, и Коля косился на графинчик, но смолчал. На комоде хрипела радиола, её никто не слушал. В комнате натопили жарко, навалило запахом еды так густо, что обычного коридорного духа — лука, рыбы, мыла — отсюда было не различить. За окном в колодце двора стояла чернота: к концу ноября темнело рано, к пяти уже смеркалось, и верёвки с чужими простынями висели пустые.

Расселись не сразу, со смехом и пересадками: стульев на всех не хватало, и Коля бегал к Сенцовым за ещё одним, и кто-то всё пересаживался, чтобы дать место старшим. В тесноте сидели плечом к плечу, тарелки наезжали одна на другую, локтям было некуда деться. Из коридора заглядывали соседи — поздравить, посмотреть. Анна Петровна совала им в руки то пирога, то рюмку, и они стояли в дверях, кивали молодым и уходили. Первый тост сказала Анна Петровна — коротко, чуть осипшим ещё голосом, просто, за молодых, чтобы жили в ладу и не хуже людей. Выпили, потянулись к закуске. Дальше тянуть тосты взялся Костя, который пауз не выносил. Он наливал, передавал тарелки и говорил, говорил — про то, как армейцы из ЦДСА провели последний матч, ты видел, что в газете писали, а вратарь-то у них, вратарь; про заводскую столовую, где щи нынче жидкие пошли, не то что весной; про то, что женатым комнату дают скорее, это всем известно, у него вон по очереди ещё год с лишним, а тут — раз, и семья. Досказывал за Пашку, за Колю, за всех, у кого фраза задерживалась хоть на секунду. Это было хорошо: в его говорке тонули любые заминки, и Аркадию не нужно было держать лицо так старательно — за столом и без него хватало голоса. Он сидел, ел понемногу, отвечал, когда обращались, и был как все. Жених, зять, сын, свой человек за общим тесным столом.

Когда дошло до старших, мать встала с письмом в руке. Развернула лист, поправила очки и прочитала отцовское слово — а где не читала, там пересказывала своим голосом, и от этого голос шёл будто отцовский, скупой, без украшений. Николай Петрович кланялся молодым, благословлял их жить честно и в труде. Писал, что рад за сына, что сам бы приехал, да нога не пустила и работа, что поделаешь, не молодой уже. Просил Аркашу беречь жену и не зазнаваться, раз вышел в люди. Мать дочитала, сложила лист и убрала за пазуху платья, к сердцу. За столом помолчали, выпили за отца, за то, чтобы нога его не подводила. Аркадий выпил со всеми. Отец, которого он никогда не видел и не увидит, благословлял через костромскую бумагу сына, которого тоже больше не было. Слова эти ложились на него, чужого, как ложится на плечи чужое пальто, надетое впотьмах: впору, тепло, и всё равно не твоё.

Потом Пашка принёс из угла баян. Тот самый, отцовский, в чёрном дерматиновом футляре, что стоял у них в углу комнаты в общежитии, — Пашка привёз его утром, нарочно, чтобы было чем играть. Расстегнул футляр, вынул, накинул ремень через плечо, повёл мехами — мех вздохнул, взял первый аккорд, — и заиграл, сперва что-то застольное, бойкое, под которое Ляля захлопала и Коля заулыбался, потом, ближе к середине, медленное, тягучее, как он любил. В общежитии Аркадий слушал эту игру через стену, по вечерам, медленную и чуть печальную. Теперь Пашка играл открыто, на людях, для всех, и играл хорошо, душевно, чуть прикрыв глаза. В тесной жаркой комнате стало совсем по-домашнему. Гости подхватили, кто-то затянул вполголоса, Анна Петровна покачивала головой в такт. Мать слушала, потом наклонилась к Аркадию, через плечо, тихо, чтобы только ему:

— Что сам-то не сядешь? Отец же учил.

— Пашка лучше, — сказал он так же тихо.

Она кивнула, приняв ответ, — приняла за скромность, за то, что Пашка и впрямь играет складно, грех мешать. Отец учил играть на этом баяне сына, своими руками показывал, где какая кнопка, и руки сына это умели. А у того, кто сидел теперь на сыновьем месте, руки умели только чужую подпись да ровный галстук, а баяна не знали вовсе. Если бы его попросили — он не взял бы и трёх нот. Он смотрел, как Пашка ведёт мехами, и поймал материн взгляд: она тоже смотрела на баян — на инструмент мужа, подаренный сыну, в руках чужого, в общем-то, парня, — смотрела одно долгое мгновение, чему-то своему, без слов. Может, думала об отце, оставшемся в Костроме с больной ногой; может, о том, как покупали этот баян, как везли. Потом отвела глаза, подложила Коле на тарелку пирога и снова стала матерью на свадьбе сына.

Под конец баяна Пашка отставил его, поднялся с рюмкой и, покачнувшись, сказал свой тост — тёплый, громкий, немного нелепый, весь свой:

— За Аркаша! Чтоб у него всё было так же хорошо, как у Спутника — по орбите, и высоко!

Засмеялись, выпили; кто-то из гостей подхватил, что вон оно как, у Королёва человек работает, не шутки. Аркадий чокнулся с Пашкой и поблагодарил. За Пашкиным словом лежало то, о чём он молчал всю осень, чего не сказал и не скажет, — но мина эта была уже отыграна, и сейчас от неё осталась только короткая тень, прошедшая и пропавшая. Он не стал её ловить.

Застолье шло как заведённое, тёплое, тесное, шумное. И посреди него он сидел и смотрел через стол на Светлану. Она смеялась чему-то вместе с Лялей, придерживая воротничок, и ямочка стояла на левой щеке. Она была своя — за этим столом, в этом доме, в его жизни своя, окончательно. И не как жена, доставшаяся ему вместе с чужой фамилией и квартирой на четвёртом этаже, а человек, которого уже жалко терять. Это было новое. Раньше она была чужой, и держать её руку было как держать что-то осторожно, чтобы не уронить. Теперь — нет. Теперь он любил её сам, от себя, а не потому, что так было записано в чужой жизни.

И от этого теплее не становилось. Он смотрел на неё, на мать, что подкладывала Коле пирога, на Лялю, на Анну Петровну с её ровным немолодым лицом, на Колю с края стола, на Пашку с баяном, отставленным к стене. Видел, как глубоко он внутри всего этого, как прирос. Всё вокруг было настоящее и тёплое, и всё своё. Своё для того, кого больше нет. Когда-то в этой квартире он был среди них единственный не свой; теперь он был свой как никогда — и не свой как никогда, и эти две вещи больше не отлеплялись одна от другой. Светлана подняла глаза, поймала его взгляд через головы и улыбнулась ему — коротко, тихо, только ему. Он улыбнулся в ответ.

* * *

Гости разошлись и улеглись за полночь. Мать с Лялей устроили на ночь у Сенцовых через площадку, Колю — на раскладушке в кухне; их со Светланой оставили в её комнатке. В коммуналке всё постепенно стихло: где-то ещё прошли шаги по коридору, скрипнула дверь, потом загудели трубы в стене, ровно, как они гудят по ночам, и стало совсем тихо. В окно во двор-колодец не светило ничего, кроме слабого отсвета чужого окна напротив; над этажеркой в темноте едва угадывалась пожелтевшая фотография её отца в военной форме.

Они лежали под лоскутным одеялом, тихо, не касаясь ничего, кроме рук. Дом вокруг был полон спящими — за стеной, за площадкой, по всем углам тесной квартиры дышали во сне свои и приезжие, — и от этой полноты их с Светланой вдвоём в тёмной комнатке было особенно слышно. Светлана переплела свои пальцы с его. Рука у неё была тёплая, небольшая, своя — теперь уже своя, не первая и не чужая, как было когда-то. Они молчали, и в молчании было хорошо. Потом она сказала, негромко, прямо в темноту, без обиды и без вопроса, как говорят то, что давно решили про себя:

— Ты изменился, Аркаш. Я давно вижу. Только я тебя всё равно узнаю.

Он не отозвался сразу. Снаружи всё было ровно — рука в её руке, дыхание спокойное, — и внутри не было паники, как не было её и тогда, в июле, когда она сказала «ты другой». Тогда он замер от укола; теперь — нет. Он сжал её пальцы чуть крепче, и этого хватило. Узнаёт ли она его на самом деле — того, кто лежал рядом, — или говорит так, как говорят любящие, чтобы удержать рядом своё, неважно какое, — он не знал и не стал спрашивать. Её слова легли и стали отстаиваться, и под них он начал засыпать — тяжело, как засыпают после длинного дня, проваливаясь.

И во сне он был не здесь. Комнатка, и одеяло, и трубы за стеной перетекли во что-то другое, неуловимо, без границы, как бывает только во сне: то ли коридор, то ли давняя комната с книгами и приборами, лампа под потолком, запах не то бумаги, не то канифоли. И в этой комнате был Николай Иванович — старый, сутулый, в обвисшем кардигане, живой, как был, и Аркадий ничему не удивился, потому что во сне не удивляются. Наставник посмотрел на него поверх очков и сказал — не про будущее, не про дело, ничего важного, а ровно то, что говорил всегда:

— Холодно ведь. Оделся бы, простудишься.

И ещё что-то про чай, про то, что чайник остыл, — и Аркадий хотел ответить, но уже не успевал, потому что комната таяла. Голос был спокойный, заботливый, домашний — голос человека, который умер за день до того, как для Аркадия всё началось, и приходил теперь только так, во сне, из мира, которого нет нигде, кроме его головы. Он потянулся за этими словами, чтобы удержать, — и не удержал; осталось только что-то простое и неуместное, про чайник.

Он проснулся в темноте, не понимая сразу, где. Двор-колодец в окне, трубы в стене, тёплое плечо Светланы рядом, её ровное дыхание. Пятница, серое утро ещё не настало. Он лежал и смотрел в потолок, и сон уходил из него быстро, как вода в песок, оставляя только то простое и неуместное — про чайник, который остыл. Странно было, что заботливый голос приходит вот так: не наяву, где его уже нет и быть не может, а в темноте, из ниоткуда, и говорит про чай.

Он был женат. На женщине, которую любил по-настоящему, сам, от себя; которая спала сейчас в полушаге от него, переплетя с ним пальцы. У неё было право на всё в этой их общей жизни — на его дни, на его молчание про работу, на его усталость, на детей, которые, может, ещё будут. На всё, кроме одного. Кроме того, что снилось ему минуту назад и таяло теперь. Этого он не расскажет никому — ни Светлане, ни матери, ни Ляле, ни Пашке, никому из тех, кто сегодня сидел за тесным столом и пил за его счастье. Глубже всего он врос в эту жизнь именно сегодня, расписавшись чужой фамилией и взяв жену, — и в ту же ночь к нему пришло из ниоткуда то, что он не разделит с ней, как бы ни любил. Он закрыл глаза. За стеной ровно гудели трубы.

Предыдущая главаГлава 12 из 32Следующая глава