Подмосковное шоссе в октябре было серым, как всё серое на свете, одного размытого цвета с низким небом. Берёзы вдоль обочин уже отдали половину листа, но вторую половину держали упрямо, и жёлтые клочья били по встречному ветру. Машины шли ровным потоком — фуры, легковые, снова фуры, и между ними, в среднем ряду, тянулась пятилетняя «Камри» с помятым левым крылом и пустым гнездом бокового зеркала.
Он вёл одной рукой, вторую держал на колене и думал о Николае Ивановиче. Старик за неделю до смерти сидел в кресле у окна, смотрел мимо, во двор, и повторял всё одно и то же, как будто слова его были обращены не к человеку, а к самому воздуху комнаты: «Не будь, Тимофей, дураком. Если работу любишь — держись за неё. Не будет работы — не будет тебя». Тогда он молчал и слушал — что ещё делать, когда человек умирает рядом и всякое возражение уже не к месту. А сейчас, на дороге, понял с холодной ясностью: старик говорил для него. Знал, что у него, кроме работы, больше ничего. Что работа давно перестала быть просто делом, стала тем единственным, на чём всё держится.
Телефонный звонок перехватил его на выходе с кладбища. Замдиректора говорил тёплым, почти соболезнующим тоном, но слова выбирал сухие, служебные — такие, которыми уже отгородился от всякой человеческой неловкости. «Принято решение. Нецелесообразно продолжать». Он сказал «понял», положил трубку — спорить было не с кем, на том конце уже говорили с другим. Тему, которую они с Николаем Ивановичем тянули шесть лет, закрыли в два рабочих дня. Вместе с Николаем Ивановичем. Удобно.
Радио бормотало про ставку ЦБ, про пробки на Ленинградке, про дождь, который, кажется, соберётся к вечеру. Ровный женский голос, без выражения. Он не выключал — пусть говорит, пусть хоть что-то идёт своим чередом.
На мгновение он перевёл взгляд на обочину — на жёлтые клочья, на глинистый откос. Поднял глаза — встречная фура уже летела в лоб. Руки рванули руль, нога ударила в тормоз. Поздно.
Свет полоснул по глазам, следом обрушился удар, и всё исчезло.
* * *
Потолок был серый, с длинной трещиной вдоль края; след у неё был расплывчатый, неровный, как от мокрого пальца по штукатурке. Несколько секунд он просто смотрел вверх, не пытаясь ничего понять, и только потом мысль заработала с той холодной отчётливостью, какая появлялась в минуты опасности. Он открыл глаза и сразу понял две вещи. Первая: он не умер. Вторая: потолок не его.
Он лежал на спине, руки вдоль тела, одеяло до груди. Где-то за тонкой стенкой бормотало радио, слов разобрать было нельзя, только ровный мужской голос. Пахло старым деревом, чуть-чуть одеколоном и тем особенным тёплым, сухим запахом ткани, какой бывает у долго лежавшего на солнце ситца.
Первая мысль была простая — больница. Но почти тотчас он сам её отверг. В больнице другой потолок, другой свет, другой воздух. Пахнет хлоркой, а не ситцем.
Он чуть повернул голову и на уровне глаз увидел железную спинку кровати, выкрашенную белой эмалью, с облупившимися пятнами. За спинкой стояла вторая кровать, пустая, заправленная небрежно: одеяло лежало чуть наискось, на подушке осталась вмятина от чьей-то головы.
Он поднял руку — и замер. Рука была чужая: тонкая, с гладкими суставами, ногти коротко подстрижены, кожа белая, почти прозрачная. Когда он сжал пальцы в кулак, движение отозвалось неожиданной лёгкостью, без той вязкости в запястье, которая приходит после сорока и давно стала привычной.
— Это не моя рука, — произнёс он негромко, и голос его тоже оказался чужим: выше, моложе, звонче.
Он откинул одеяло. Под одеялом было молодое худое тело с узкими ключицами и плоским животом, не его живот, не его ноги. На левом колене белел небольшой старый шрам, полукруглый, как от падения на осколок. Такого шрама он никогда не носил.
Он попытался сесть. Голова сразу пошла кругом, пружины застонали металлическим стоном, и он невольно схватился за спинку, чтобы не рухнуть обратно.
«Соберись».
Это была старая инженерная привычка. Когда под тобой плывёт пол и ты не понимаешь, что происходит, не надо пытаться охватить всё сразу. Надо разобрать на пункты. Три пункта — не больше, три всегда можно удержать в голове. Он заставил себя дышать ровно и сформулировал по порядку: первое — он жив, второе — это не его тело, третье — он не знает, где он.
Дышать стало легче.
Он обвёл комнату взглядом медленно, как смотрят на неисправный прибор, решая, с чего начать диагностику. Окно было невысокое, с белыми ситцевыми занавесками в мелкий выгоревший цветочек. Створка приоткрыта, занавеска чуть колышется, за стеклом — летняя зелень, дорожка и кусок кирпичной стены соседнего здания. Солнце стояло уже высоко и било прямо в стекло.
Под окном стоял простой деревянный стол. На нём — настольная лампа с зелёным стеклянным абажуром (единственное цветное пятно в комнате, где всё остальное было серо-белым), стакан с подсохшим чайным осадком, раскрытая тетрадь со схемами от руки и несколькими страницами выкладок, чернильница и перьевая ручка рядом с карандашом. Над столом висела полочка с несколькими книжками и журналами, но с расстояния названий не разобрать. В углу темнел платяной шкаф, а у стены рядом с ним стоял чёрный дерматиновый футляр, квадратный, чуть пузатый по бокам.
— Баян, — произнёс он вслух.
И от этого простого слова всё вокруг стало ещё нелепее.
Он опустил босые ноги на холодный линолеумный пол в коричневую шашечку. Ноги, чужие, удерживали тело уверенно, и, немного постояв, он подошёл к тумбочке у кровати.
На тумбочке в простой деревянной рамке стояла фотография. Молодая женщина в летнем платье смеялась не позируя, как будто фотограф её рассмешил за секунду до снимка. Светлые волосы, ямочка на левой щеке. Лицо он видел впервые.
Рядом с фотографией лежал настольный календарь-перекидыш на проволочной пружине. Верхний лист был поднят.
В верхнем углу стояла дата: среда, 17 июля 1957 года.
Он смотрел на цифры долго — так долго, что занавеска успела качнуться от сквозняка трижды. Цифры не менялись. Шрифт был чёткий, типографский, характерный для старых советских календарей. Бумага желтоватая, чуть шероховатая, слишком реальная, чтобы усомниться.
Он сел обратно на кровать.
Был июль пятьдесят седьмого; до запуска Спутника оставалось три месяца без двух недель. Королёв жив, ему пятьдесят. Черток сидит на втором этаже главного корпуса ОКБ-1, ему сорок пять, и он только-только стал замом. Пятый полигон ещё не получил того имени, которое потом узнает весь мир. А дальше — всё, чего пока не случилось: через месяц с небольшим уйдёт первая удачная семёрка, осенью — Спутник, к ноябрю — Лайка.
Мысли шли одна за другой ровным строем, как всегда, когда надо было что-то восстановить по памяти. Он знал это всё до последней даты — не потому, что был историком, а потому, что прочёл Чертока, прочёл Раушенбаха, прочёл всех, кто оставил мемуары. Он помнил, как пятнадцатого мая отвалился боковой блок. Как двенадцатого июля на тридцать третьей секунде семёрка потеряла устойчивость из-за короткого замыкания в цепях канала вращения.
Двенадцатого июля. Пять дней назад.
Он поднял глаза на стол — на ту самую раскрытую тетрадь.
Подошёл, склонился над страницей. На верхнем листе аккуратным инженерным почерком, с характерным лёгким наклоном вправо, было выведено: «Проверка цепей управления канала вращения. Замеры сопротивления изоляции. Изд. 8К71. Июль 1957». Дальше шли столбцы цифр, по полям тянулись карандашные пометки. Одна из них, подчёркнутая дважды, сразу остановила взгляд: «проверить узел № 4 — возможен пробой на корпус».
Он стоял над тетрадью и забыл дышать. Это был тот самый узел. Тот самый пробой, о котором он знал по материалам, рассекреченным через много лет.
Он медленно опустился на стул.
— Ты знал, — тихо выговорил он, обращаясь не к человеку, сидевшему на этом стуле прежде, а к кому-то, кого в комнате не было. — Ты уже почти знал.
Ему стало холодно, хотя в комнате было тепло.
Он выдвинул верхний ящик тумбочки. Там лежал паспорт в темно-зеленой обложке с гербом. Он раскрыл. С фотографии на него смотрел молодой человек с узким лицом, прямым носом и очень внимательным серым взглядом. Тёмно-русые волосы зачёсаны назад на ровный пробор. Лицо было ему незнакомо, но глаза показались своими — не потому, что он узнавал этого человека, а потому, что через эти глаза он теперь смотрел на мир.
«Ефремов Аркадий Николаевич. Год рождения: тысяча девятьсот тридцать третий. Место рождения: г. Кострома».
Он закрыл паспорт, положил его на место и выдвинул нижний ящик. Там лежала пачка писем, перевязанная серой тесьмой. Конверты простые, советские, марка за сорок копеек. На верхнем круглым школьным почерком было выведено: «Аркаше от мамы».
Он подержал пачку в руках. Распутывать тесьму не стал, развязал только самое верхнее письмо, которое лежало отдельно, на тумбочке, — должно быть, свежее, ещё не убранное к остальным. Внутри оказались четыре страницы, исписанные тем же круглым почерком.
«Аркашенька, здравствуй, родной мой».
Он читал медленно. Мать писала про отца: нога опять болит, особенно к дождю, но на работу ходит, куда ему деваться. Писала про Лялю — поступила в медучилище, ходит гордая, как генерал, так что на улице с ней уже здороваются все девчонки. Писала про соседку тётю Нюру: сделали операцию, слава богу, обошлось. Писала про жару, про отцветшую сирень, про то, что к зиме ждут его домой, а если у него никак не выходит, то пусть хоть Светку привезёт, а то давно не видали.
В конце: «Береги себя. Одевайся по погоде, Аркаша. Целую. Мама».
Он сложил письмо, убрал его в конверт и положил конверт на тумбочку. Закрыл глаза. Темнота не помогла — наоборот, всё стало ещё явственнее. Его настоящие родители давно умерли: отец семь лет назад, мать одиннадцать. С этой пустотой он успел свыкнуться, как свыкаются с вещами, которые уже нельзя ни исправить, ни вернуть. Но здесь, в этом июльском утре пятьдесят седьмого года, вдруг снова существовала мать — живая, с круглым почерком, с больной ногой отца, с Лялей, которая поступила. И главное, она ждала письма. От Аркаши, не от него, — но ждала-то она.
Он сжал пальцами виски, надавил сильно, коротко, и отпустил.
Разбираться придётся. Не сразу, не чудом, но всё равно.
Он посмотрел на настенные часы: круглый потемневший деревянный корпус, выцветший циферблат, медленный маятник. Восемь тридцать пять. Где-то в голове щёлкнул инженерный сигнал, резкий: рабочий день в ОКБ-1 начинался в девять. У него было полчаса.
* * *
Стук в дверь был особенный — три коротких, один длинный, как будто кто-то машинально отбивал морзянку.
— Аркаш, ты что, проспал? — голос из-за двери был молодой, звучный, чуть окающий. — Черток сегодня в девять собирает, если опоздаем, то он нас вздрючит!
Он замер на стуле. Значит, всё это было не бредом, не сном и не посмертной путаницей. Черток был здесь.
Надо было ответить и при этом не выдать себя, и ещё важнее — понять, как зовут человека за дверью. Аркадий уже открыл рот, собираясь на ходу придумать что-нибудь правдоподобное, но дверь распахнулась прежде, чем он успел произнести хоть слово: стучавший ждать не стал.
На пороге стоял плотный русоволосый парень с круглым добрым лицом и мокрыми после умывания волосами. Пиджак расстёгнут, в одной руке галстук, под мышкой эмалированная кружка. Увидев Аркадия, сидящего посреди комнаты в исподнем, парень нахмурился.
— Ты чего? Заболел? Бледный какой.
— Не выспался.
Ответ вырвался сам собой — спокойно, без запинки, без лишнего слова. И это удивило его не меньше, чем всё остальное: чужой, молодой голос прозвучал так естественно, будто отвечал не он.
Парень облегчённо хмыкнул.
— А я уж подумал. Ты мне только не свались сегодня, я с твоим ночным вчерашним сидением ещё не разобрался. Одевайся давай, я на кухне чайник ставлю. Галстук умеешь сам? — последнее он бросил уже с улыбкой, явно не дожидаясь ответа. — Пять минут, Аркаш, пять минут, я серьёзно.
Дверь захлопнулась. Аркадий не сразу двинулся с места: постоял ещё немного, медленно переводя дыхание и стараясь привести мысли в порядок. Выходило, что с соседом они в приятельских отношениях. Имени его он пока не знал, но, значит, должен был вспомнить по ходу дела.
Он подошёл к шкафу и открыл дверцу. Внутри висели два костюма — серый и тёмно-синий, рядом белела рубашка на плечиках, за ней виднелось пальто. На нижней полке лежал свитер и аккуратно сложенные брюки.
Он протянул руку к серому костюму и с удивлением почувствовал, что тело всё делает само, без его участия: пальцы сняли пиджак с плечиков, нашли на полке рубашку, достали галстук. Аркадий наблюдал за этим с отстранённым любопытством, как смотрят на работу чужих рук в кадре, снятом от первого лица. Моторная память, подумал он. Тело помнило привычный утренний порядок, а он сам пока был здесь только пассажиром.
Через минуту он был одет. Галстук вышел слишком ровно, почти щегольски, — и он впервые за это утро едва заметно улыбнулся: у него самого галстуки всегда выходили кривовато.
В зеркале на внутренней стороне дверцы он увидел себя. Высокий молодой человек с узким лицом и пристальным серым взглядом. Серый костюм сидел ладно, видно, шили на него. Тёмно-русые волосы разделены ровным пробором, на подбородке темнела вчерашняя щетина.
Несколько секунд он молча смотрел на своё отражение, потом тихо, как будто пробуя чужое имя на вкус, произнёс:
— Ефремов. Аркадий Николаевич.
Лицо в зеркале чуть сдвинулось — как будто услышало. Он отвернулся и вышел на кухню.
* * *
На кухне за длинным общим столом сидел тот самый сосед. Увидев Аркадия на пороге, он поднял голову и протянул ему эмалированную кружку с чаем, такую горячую, что ручка жгла пальцы.
— О, живой. Держи, я и тебе налил.
От плиты донёсся женский голос:
— Пашка, ты мне заварку-то оставь!
Теперь, по крайней мере, стало ясно, как зовут соседа.
Пахло жареной яичницей и свежим хлебом. Молодая женщина в халате торопливо заканчивала завтрак и, не переставая есть, подкрашивала губы перед маленьким зеркальцем. У плиты двое жильцов ждали своей очереди на сковородку.
Пашка протянул ему ломоть белого хлеба, густо намазанного маслом.
— Лопай. Идти надо быстро, разговаривать некогда, вчера и так наговорились.
Аркадий откусил. Хлеб был плотный, с тёплой корочкой, масло солёное — на вкус как детство, чужое, но узнаваемое, такое было у всех. Пашка ел не спеша, время от времени поглядывая в окно.
— Володя тебя, кстати, материл. Говорит, кружка твоя вчера в сушилке стояла немытая, а он сегодня свою не нашёл. Ну, ты его знаешь.
Аркадий молча дожевал хлеб. Володю он не знал, но это тоже следовало запомнить: есть Володя, у Володи пропала кружка, и сам Аркадий, по-видимому, не слишком заботится о порядке.
Пашка отхлебнул чаю и, как будто только теперь вспомнив о главном, спросил:
— Справку-то дописал?
От этого вопроса внутри всё сжалось. Справка. Та самая тетрадь на столе. Замеры сопротивления изоляции. Узел № 4. Возможный пробой на корпус.
— Почти. Вечером добью.
Пашка прищурился и посмотрел на него поверх кружки.
— Ты и вчера это говорил. Смотри, Аркаш. Борис Евсеевич на эту справку настроен серьёзно. На планёрке вчера прямо про тебя сказал: «посмотрим, что нам Ефремов представит в среду». А сегодня — среда.
Аркадий отпил чаю. Чай был крепкий, обжигающий, со слабым металлическим привкусом, который неизбежно оставляла эмаль.
К вечеру от него ждали справку. Её предстояло представить Чертоку. Речь в ней шла об узле номер четыре и пробое на корпус — о причине аварии, которая уже произошла, но которую разбирать по-настоящему ещё только собирались.
Он поставил кружку на стол.
— Всё. Идём.
— Ну наконец, — обрадовался Пашка. — А то без нас начнут.
* * *
Утро стояло жаркое уже с раннего часа, густое, по-июльски неподвижное. Липы цвели вдоль всей дорожки от общежития до проходной, тяжёлые ветви тянулись над головой, усыпанные мелкими жёлто-зелёными соцветиями, и воздух был густой от их медового запаха. Пчёлы гудели вразнобой, каждая по своему делу, и в этом нестройном непрерывном гуле было столько лета, что он почувствовал его почти физически. В его Москве, даже в хорошие годы, лип так много давно не было.
Навстречу шёл людской поток — много людей, все в одну сторону, от общежитий к проходной, как кровь к сердцу. Мужчины в костюмах, с портфелями или папками под мышкой. Женщины в лёгких платьях, в блузках с короткими рукавами, с сумочками в руках. Кто-то на ходу доедал бутерброд, кто-то курил, щурясь от яркого утреннего солнца. На скамейке у угла сидели четверо в пиджаках, сизый папиросный дым поднимался над ними, и до Аркадия долетали обрывки разговора: «…а он ему говорит…».
Пашка, казалось, знал здесь всех. Почти каждому он успевал бросить на ходу слово или кивок: «Здорово, Петя», «Привет, Константин Сергеевич», «Зина, добрый!» — и всякий раз ему отвечали. Аркадий шёл рядом, повторял приветствия с полусекундной задержкой и старался не опаздывать и не вырываться вперёд. К нему самому никто отдельно не обращался: по всему видно было, что здесь его знают, но знают не близко — не как своего, а как человека примелькавшегося, знакомого по службе и коридорам.
У маленького магазинчика стоял газетный стенд — «Правда», «Известия», «Московская правда». Скользнув по полосам взглядом, он успел заметить заголовок об успехах советских металлургов, но вчитываться не стал: Пашка шёл быстро и шага не сбавлял.
Впереди показалась проходная.
Аркадий нащупал в кармане пиджака твёрдый картонный уголок — пропуск лежал там, где и должен был. Он вынул бордовую книжечку в твёрдом переплёте: профиль Ленина, буквы тиснением.
Пропускной зал встретил гулом голосов, стуком каблуков, сквозняком от распахнутой двери. За стеклянным окошком сонно щурился усатый дежурный в военной форме. Пашкин пропуск он едва оглядел — махнул рукой: «Здорово, Паша». На Аркадии задержался: перевёл взгляд с фотографии на лицо, снова на фотографию. Пауза. И так же молча пропустил.
Турникет щёлкнул коротко и глухо, и в этом звуке было что-то окончательное — как будто вместе с ним за спиной закрывалась одна граница и начиналась другая.
За проходной открывалась широкая площадка, чисто подметённая, с аккуратными клумбами петуний. Прямо перед ним стоял главный корпус ОКБ-1: трёхэтажное краснокирпичное здание с высокими полукруглыми окнами и красным флагом над карнизом. От площадки в разные стороны расходились дорожки — к другим корпусам, к заводу, к цехам, к административному зданию. Везде шли люди, быстро, плотно, непрерывно.
Аркадий остановился.
В две тысячи двадцать шестом он уже стоял на этом самом месте — октябрьским серым днём, перед входом в музей РКК «Энергия». Корпус был тот же. Его покрасили где-то в нулевых, потом подновили ещё раз, но кладка оставалась прежней, и окна те же. Только тогда на площадке было пусто: трое — он, Николай Иванович и смотрительница со связкой ключей. Николай Иванович стоял, опираясь на палку, и молчал, глядя на окна.
Теперь окна были распахнуты, и за ними шла обычная дневная жизнь: голоса, где-то на втором этаже стучала пишущая машинка, на площадке разгружали грузовик, кто-то торопливо нёс, прижав к груди, пачку ватманов, а женщина в белом халате катила по дорожке металлическую тележку, укрытую брезентом. Всё это было не музейной тенью прошлого, не бережно сохранённой декорацией, а живым, настоящим, существующим сейчас, у него на глазах, — и где-то глубоко внутри, там, где всё последнее время оставалось мучительно стянутым и неподвижным, вдруг тихо отпустило.
— Аркаш, ты чего замер? — позвал Пашка. Он уже прошёл вперёд, обернулся, машет. — Идём, идём!
Аркадий моргнул и пошёл следом.
* * *
Главный корпус изнутри пах паркетной мастикой, папиросным дымом и старыми бумагами. Лестница была широкая, дубовая, с тяжёлыми тёмными перилами, отполированными чужими ладонями за долгие годы. Они поднялись на второй этаж: Пашка легко, по-мальчишески, перескакивал через ступеньку, а Аркадий шёл за ним.
Коридор второго этажа тянулся далеко и был залит светом. Из широких окон в торце ложились на потёртый паркет солнечные полосы, в неподвижном воздухе медленно плавала пыль. По обе стороны шли двери кабинетов с металлическими табличками. Откуда-то из глубины доносился стук пишущей машинки, ровная скорость, опытная рука; за одной из дверей дребезжал старомодный телефонный звонок, очень громкий. Аркадий читал таблички машинально, тем беглым взглядом, каким читают всё, что попадается на глаза по дороге.
«Отд. № 3. Нач. отдела — Сосунов А. Я.»
«Отд. № 5. Нач. отдела — Макеев Г. Н.»
«Зам. гл. конструктора. Черток Б. Е.»
Шага он не замедлил. Пашка шёл рядом, по-видимому, ничего не замечая, и табличка на дубовой двери уже осталась позади. И всё же что-то внутри успело коротко и сухо отозваться, как от слабого электрического разряда. Он продолжал идти, глядя перед собой, но мысль, ясная до боли, уже не отпускала: за этой дверью был Черток.
Борис Евсеевич Черток. Автор будущих «Ракет и людей». Человек, которого он знал по четырём томам мемуаров и нескольким старым фотографиям, которого он впервые прочёл шестнадцатилетним мальчишкой и к которому возвращался потом каждые несколько лет, как к другу.
Живой. В пяти метрах.
Пашка толкнул дверь.
— Двести седьмая.
Кабинет, в который они вошли, был просторный, с большим овальным столом в центре. Под потолком уже висел лёгкий слой папиросного дыма. За столом сидело человек двенадцать: одни перелистывали блокноты, другие вполголоса переговаривались с соседями. Совсем седой мужчина, постарше остальных, неторопливо чертил что-то карандашом на полях газеты.
За председательским местом — небольшой портрет Хрущёва, рядом полстены карты СССР в карандашных отметках. Окна были распахнуты, белые хлопковые шторы едва шевелились, и в комнату вместе с запахом табака и мела тянуло цветущими липами — теми же, что у дорожки.
Пашка пробрался между стульев, сел ближе к выходу и похлопал по соседнему стулу.
— Садись, Аркаша. Володя просил, чтоб ты с ним не рядом сегодня.
Аркадий сел. Сосед справа, незнакомый мужчина лет тридцати пяти с папиросой во рту, тихо заметил, не поворачивая головы:
— Борис Евсеевич сегодня с настроением. Вчера с Главным до ночи сидели.
Он мотнул подбородком: понял, запомнил.
В комнате стало чуть тише. Разговоры один за другим обрывались, шорохи стихали, и к той минуте, когда дверь открылась, кабинет уже был собран в ожидании. Вошёл худощавый человек с вытянутым лицом и высоким лбом, в тёмном костюме, с простой папкой в руках. Он не поздоровался — только качнул подбородком всем сразу и быстро прошёл к своему месту во главе стола, сел, положил папку, раскрыл.
Голоса смолкли сами.
Аркадий смотрел не отрываясь. Он никогда не видел его в движении — все фотографии, какие он помнил, были статичные, в кабинете, за столом. А в движении Черток оказался неожиданно лёгким, быстрым, сухим в повадке, как хорошо отлаженный прибор, и совсем не похож на академика, которого он помнил по поздним съёмкам. Это был другой человек. Молодой. Сорок пять лет.
Черток поднял глаза. Взгляд его прошёл по комнате быстро, профессионально, не задерживаясь, — отметил всех, всех увидел, и только на Аркадии задержался ровно на полсекунды дольше, чем на остальных.
Голос у него был тихий, но в кабинете его слышал каждый.
— Начнём.
Он раскрыл папку, пробежал глазами лист.
— Ефремов, с вас.