К книге
Дада – искусство и антиискусство. Вклад дадаистов в искусство XX векаIV Дада в Ганновере. Человек Швиттерс
57%
IV Дада в Ганновере. Человек Швиттерс
39

Вечное длится дольше всего.

В то время как в Берлине Баадер, Хаусман и Хюльзенбек взяли под крыло дада сам земной шар, а Клуб дада, распределив роли, вносил свой вклад в радостное продолжение имеющегося беспорядка, в двух менее обеспеченных городах Германии – Ганновере и Кёльне – разыгрывались самостоятельные дадаизмы, по степени громкости, может, и меньшие, но по значению не менее важные, если не важнее.

Еще в начале 1918 г. Тцара показал мне в своей маленькой комнате в отеле «Лимматквай» в Цюрихе фотоснимки картин некоего Курта Швиттерса. Эти картины состояли из картона, дерева, проволоки и сломанных предметов. Почему эти фотоснимки не попали в наш ближайший номер журнала «Дада», я не знаю, но известно, что никто из нас в Цюрихе до сих пор не слышал об этом Швиттерсе. После окончания войны в Берлине о нем поговаривали, особенно часто его упоминал Хаусман:

«Однажды вечером, в 1918 г., в „Кафе дес Вестенс“, – так он рассказывает в своем “Courrier dada”, – к моему столу подошел Рихард, горбатый рыжий мальчишка, разносчик газет, и сказал мне: „Тут один человек хочет с вами поговорить“. И я пошел за ним. Там меня ждал мужчина приблизительно моего возраста, темноволосый, с голубыми глазами, прямым носом, пухлыми губами и с животиком. Всё это венчалось высоким воротником и темным галстуком. „Меня зовут Швиттерс, Курт Швиттерс“, – это имя мне еще не приходилось слышать.

Мы сели, и я его спросил: „Чем вы занимаетесь?“ – „Я художник, сколачиваю картины“.

Мне это показалось новым и симпатичным. Мы продолжили нашу игру в вопросы и ответы, и я узнал, что этот человек еще и сочиняет стихи. Он процитировал мне некоторые из них. Мне показалось, что они написаны под влиянием Штрамма 179, но одно из стихотворений показалось мне новым и хорошим.

В конце концов этот человек, назвавшийся Швиттерсом, сказал: „Я хотел бы вступить в Клуб дада“. Разумеется, один я не мог это решать. И я сказал ему, что поговорю с Клубом и дам ему знать.

На другой день на общем собрании у Хюльзенбека я узнал, что этот Швиттерс уже немного известен, но по каким‑то причинам антипатичен Хюльзенбеку. Кроме того, он не хотел принимать в Клуб дада первого встречного. Короче, Швиттерс ему не подходил».

К сожалению, Хюльзенбек и сорок лет спустя, уже давно примирившись с умершим, слегка лягнул его в своей книге, потому что когда-то не мог терпеть «обывательскую физиономию Швиттерса». Как бы то ни было, этот первый от ворот поворот, полученный Швиттерсом в Берлине, побудил его к открытию собственной лавочки в Ганновере, которую он назвал МЕРЦ – фрагментом слова «Коммерцбанк».

Швиттерс (см. илл. 69) был ЗА искусство – абсолютно, беспредельно и круглые сутки. Его гений не имел ничего общего ни с изменением мира, ни с изменением ценностей – современности ли, будущего или минувшего, – ни с тем, что в Берлине возвещалось трубным гласом. От него не было слышно ни звука ни о Смерти искусства, ни об А-искусстве, ни об антиискусстве. Напротив, любой трамвайный билет, любой почтовый конверт, бумага для заворачивания сыра, упаковка из-под сигар, рваные подошвы и ленты, провод, перья, половые тряпки, всё, что было выброшено… – всё это включалось в зону его любви и вновь обретало достойное место в жизни, а именно в его искусстве (см. илл. 68–74).

Но вместо того чтобы испытывать благодарность к этому человеку за то счастье, которым он облагодетельствовал нас и все выброшенные вещи, за неистощимый юмор, который он проявлял в соединении трамвайных билетов с пилками для ногтей, сырной бумагой и девичьим ликом, за множество стихотворений, высказываний, новелл и театральных пьес, в которых высший смысл шел рука об руку с глубокой бессмыслицей и спаривался с ней в несравненном языке, как девушки и юноши весной, мы бросили его, немецкого художника и поэта, умирать в эмиграции – в нужде и без признания, под присмотром английской девушки Эдит Томас и английского фермера по имени Пирс 180.

Может, неуместно говорить об этом здесь, но мне хотелось бы, чтобы Швиттерс и его работы заняли свое место в исторической перспективе.

Искусство и жизнь Швиттерса были живым эпосом. Непрерывно происходило что-нибудь драматическое. Битвы за Трою вряд ли были насыщеннее событиями, чем один день в жизни Швиттерса. Если он не сочинял стихи, то клеил коллажи, если не клеил, то строил свою колонну, мыл ноги в той же воде, в которой купал своих морских свинок, согревал горшок с клейстером у себя в постели, кормил черепах в ванне, редко используемой по прямому назначению, декламировал, рисовал, печатал, резал журналы, принимал друзей, издавал «МЕРЦ», писал письма, любил, делал для Гюнтера Вагнера 181 эскизы всех его печатных и рекламных материалов (для заработка), преподавал академический рисунок, писал ужасно плохие портреты (которые любил) и которые потом разрезал и кусочками использовал в абстрактных коллажах, монтировал поломанную мебель в МЕРЦ-картины, кричал своей жене Хельмхен 182, чтобы присмотрела за сыном Леманом, приглашал друзей на очень скудные обеды и среди всего этого никогда не забывал, куда бы ни шел и где бы ни находился, поднимать выброшенное и рассовывать по карманам… всё это с инстинктивным горением духа, с никогда не ослабевающей интенсивностью.

Особенно хорошо у него складывались отношения с Арпом. Во многом они говорили на одном языке – то был вид высокоразвитых идиом шизофрении, немецкий язык, вынутый из всех традиций, из которого они извлекали многоцветные, никогда не предполагаемые и никогда не слыханные ритмы, ассоциации и формы, а через них и новые мысли, переживания, ощущения.

Никто не умел делать доклады так, как он. Вполне могло быть – Хаусман подтверждает это письмами, – что «Прасоната» Швиттерса была выстроена на раннем звуковом стихотворении Хаусмана – “Rfmsbwe” 183. Но то, что сделал из этого Швиттерс и как он его читал, было совсем не похоже на предшественника. У Хаусмана постоянно чувствовалась угрожающая темная агрессия против мира. Когда он читал свои чрезвычайно интересные фонетические стихи, это походило на искаженные яростью формулы заклинания, на залитые по́том страха крики терзаемых в преисподней демонов.

У Швиттерса всё было свободно: ум, которым правила природа, никаких затаенных обид, никаких подавленных импульсов. Всё шло напрямую из глубины вверх, беспрепятственно и в готовом виде, словно Афина из головы Зевса – в доспехах, доселе невиданных.

При этом всё, что он говорил, было совершенно по‑ганноверски, на диалекте, не пригодном ни для поэзии, ни для высказывания. Но всё было настолько ново, что к концу слушатель уже готов был принять ганноверский диалект как всемирный язык. Люди над ним смеялись. Они и должны были смеяться, но следовало бы знать, почему.

В присутствии Куртхена не могло быть ни одного скучного мгновения. Что бы он ни делал, он делал это со смертельной серьезностью, даже если мы видели в этом только шутку. Эта поразительная амбивалентность заключала в себе невероятную энергию. Надо признаться, в половине случаев эта энергия разряжалась во взрывы смеха. Но то был всегда особый, умный смех, который будил и стимулировал людей.

Предыдущая главаГлава 39 из 68Следующая глава