Германец бил по площадям — лениво, вразброс, будто отмечал ход времени. Хабаров не желая считал промежутки. Между разрывами ложилось то сорок секунд, то минута с лишним, и в этот зазор ход сообщения выпускал людей по одному, перебежкой, пригибаясь под мёрзлым бруствером. Его провели тем же зазором. Снег в траншее был убит до жёлтого льда, стенки оплыли в оттепель и подмёрзли снова, коростой; пахло дымом, карболкой и слежавшимся человеческим теплом — запахом позиции, что стоит тут не первую неделю.
Семьсот вёрст его везли следом за лентой. В штабе армии его не знали. Предписание прочли, сверили чин и выдали временное направление — до окончательного назначения пройти по нескольким пулемётным гнёздам одной из дивизий, где как раз получали новую тульскую партию, поглядеть, как ложится лента, собрать отказы. Ни команды ему, ни спроса с него: дали связного и дорогу вперёд, к своему же товару.
Оттуда повезли дальше, вперёд. Он сошёл на разъезде без имени, в снег, в тот же ровный гул, от которого его когда-то вынесло контуженым под Львовом. Гул был прежний, будто и не смолкал всё это время, — ждал. Привезла его обратно та бумага у сердца.
Его вёл связной пулемётной команды, молчаливый, в задубелой шинели, знавший ходы, как тропу к своему двору. С утра шли по гнёздам, от одного к другому: Хабаров глядел ленту, спрашивал, связной вёл дальше. Одного унтера он искал по имени. Часть, где тот служил, он знал с осени — по обратному адресу полевой почты, куда слал ответ на письмо. Шли ходом сообщения — в рост, где можно, пригнувшись, где бруствер оседал. Мимо тянулись ниши, землянки под накатом, спящие вповалку, остывшая кухня, двое санитаров с кем-то на носилках. На подпоручика никто не глядел дважды. Столичная шинель, ещё хранившая заводскую пыль, тут не значила ничего; тут мерили короче — стрелок или обуза, жив или нет.
Тело само приседало на каждый близкий разрыв — он его не унимал. Хабаров отмечал, где накат в одно бревно и навесного огня не выдержит, сколько людей в траншее, сколько шагов до немецкой стороны.
Связной довёл его до конца хода и мотнул подбородком: тут. Пулемётное гнездо сидело в изломе траншеи, у самого выхода к проволоке: подрытая ниша, накат из мёрзлых брёвен в два ряда, амбразура заложена мешками с землёй. «Максим» стоял на низком станке, дулом в бойницу, укрытый до кожуха рядном от снега. Хозяин гнезда сидел к нему боком на патронном ящике и делал то, что делал всегда, — возился с лентой.
Хабаров узнал его прежде, чем тот поднял голову. Невысокий, кряжистый, в заскорузлой шинели не по росту; льняная прядь из-под шапки, светлые глаза. Полгода с лишком и семьсот вёрст, а руки те же — толстые, в ссадинах, двигались бережно.
— Сошников, — окликнул он не сразу.
Унтер обернулся. Узнавал он медленно, снизу вверх, как поднимают тяжёлое; потом что-то в лице сошлось, и оно дрогнуло навстречу. У Хабарова перехватило горло. И тут же глаз, против воли, потянулся к ленте у него на колене — новой, под чёрным клеймом. Своей. Сошников придерживал её ладонью, опасливо — вещь, которой ещё не решились верить.
— Вашбродь. — Он поднялся, обтёр ладонь о полу шинели, будто собрался здороваться, и не решился, только вытянулся. — Вы. Господь привёл.
— Письмо твоё до меня дошло, — сказал Хабаров. — Я на него ответил. А после и сам… следом за ответом.
— Дошёл и ваш ответ, вашбродь. Мне его фельдшер читал, два раза. — Сошников качнул подбородком в сторону «максима», и под глуховатостью в голосе проступило смущённое, почти виноватое. — Вы отписали — налажено. Что теперь она в меру. Я и ленту новую получил, с обозом, в коробах. Только я её ещё это… — Он повёл рукой, ища слово, не нашёл и просто взялся за конец ленты, лежавший у него на колене. — Не пробовал. В деле-то.
Получил и не пробовал. Верить ленте его отучили — не первый год на той, сопревшей, отучал исправно.
Хабаров опустился на корточки у ящика, как тогда рядом с ним на опушке. Провёл ленту сквозь ладонь, задержался на нескольких гнёздах. Патроны сидели одинаково, не гуляли и выходили с одним усилием. На коробе стоял номер первой расширенной партии. Здесь, в мёрзлой нише, лента лежала так, как должна была лежать по оставленной на заводе мере.
— Эту делали как надо, — сказал он. — Гнездо к гнезду, в размер. Ей верить можно.
Сошников взял ленту обеими руками, как тогда, брал сопревшую. Провёл большим пальцем — проверял на ощупь то, чего не умел проверить глазом.
— Вы тогда сказали — не верь ей, вашбродь. Той. — Он не поднимал глаз от ленты. — А этой, стало быть, можно?
— Этой можно.
Унтер помолчал, переваривая, как переваривал всё, — не спеша, всем телом. Потом вытянул из-за ворота шнурок с помятой медной гильзой, потёр её большим пальцем, как трут образок, и упрятал за пазуху. За кого гильза — он и тогда не сказал, а Хабаров не спросил и теперь.
Сошников повёл рукой на «максим», будто представлял живого.
— Эту мне дали заместо той, что в болотах осталась. Осенью, как отходили, увязла на гати, я её и утопил — с передком, с водой, со всем. — Он сказал это без жалобы, как говорят о покойнике, которого честно схоронили. — Эта справная. Я её перебрал всю, до винтика. Кожух вот только сочится помалу: набивку на морозе потянуло, подтянул, а капля остаётся. Зимой с водой беда, вашбродь. Нальёшь — стынет; стрелять начнёшь — кипит и вон паром. Меж боями сливаем в котелки да фляги расчёта, а первую флягу за пазухой грею, чтоб не льдом её пускать.
Он говорил о машине обстоятельно, как о хозяйстве, и Хабаров слушал не перебивая. Унтер знал её руками и телом: полтора года вёл машину там, где заводской приёмщик свёл бы всё к записи и мере. Знание было иное, но не меньшее.
— На заводе, стало быть, похлопотали, — сказал Сошников. — И про винтовки, и вот про ленту. Кто-то, видать, свой у нас там завёлся. — Он глянул искоса, коротко, и в этом взгляде было то, чего он не умел выговорить. — Я так и думал, вашбродь: раз вы тогда враз углядели, чего наши не видали, стало быть, и сладите. Сладили.
Сказать на это было нечего. Обет, что стоял между ними невыговоренным ещё на опушке, лежал теперь заправленный в короб под чёрным клеймом; произносить его вслух было незачем.
— А к нам вы надолго ли, вашбродь? — спросил Сошников. — По ленте, что ли, прислали — глядеть, как она в деле?
Хабаров помолчал. Срока ему не назвали, приказа возвращаться не дали.
— Погляжу пока, как в деле, — сказал он.
Это было правдой, и правды этой хватало.
Второй номер сидел рядом, в нише, спиной к накату — молодой, безусый ещё, скулы обморожены в багрянец. Он не возился ни с чем; он спал сидя и во сне жевал губами, и просыпался от каждого близкого разрыва, вскидывался, находил глазами Сошникова и, увидев, что тот спокоен, засыпал опять.
— Ленту подаёт исправно, — сказал Сошников, поймав взгляд Хабарова. — Молодой, а ровно подаёт. Гринько. С-под Полтавы. — И, помолчав, тише: — Прошки не заменит. А подаёт ровно.
Он достал из ниши котелок, плеснул в него тёплой воды из фляги, что грел за пазухой, отломил половину сухаря и подвинул Хабарову — не спрашивая, по тому неписаному закону, по которому на войне делятся последним. Хабаров взял. Тогда, на опушке, ему так же, не глядя, сунули котелок у чужого костра; он ел, не разбирая вкуса, благодарный чужим рукам. Теперь руки были знакомые.
— За Прошку я всё молюсь, — сказал Сошников, глядя в котелок. — И вас помяну, что ленту сладили. Теперь хоть она молодого не подведёт. — Он повёл глазами на спящего Гринько и перекрестился, мелко, привычно, и замолчал.
За бруствером, шагах в трёхстах за проволокой, лежала серая сторона. Германец кинул ещё, ближе; мёрзлый ком земли стукнул в накат и осыпался Гринько за ворот. Тот вскинулся, нашёл Сошникова, обмяк. Смерть тут ходила рядом, неприбранная, будничная, и не пряталась ни от кого.
Ночь легла рано, синяя, звёздная, лютая. Германец постреливал по времени; ракеты вставали над проволокой и гасли. За проволокой, за немецкой стороной, лежали замёрзшие озёра и болота, схваченные льдом до весны; где-то там, под снегом, стоял и прежний максим Сошникова, утопленный осенью на гати. Край был плоский, белый, ровный до самого неба. Расчёт спал по очереди. Гринько свернулся у короба; Сошников дремал сидя, привалясь плечом к «максиму», и рука его во сне лежала на кожухе покойно, как лежит на своём. Раз он проснулся, перекрестился мелко, наскоро, в темноту, привычкой, шепнул что-то — себе или Прошке, не Хабарову, — и уснул опять.
Хабаров спал урывками. Молодое тело брало сон жадно и само просыпалось на близкий разрыв. В промежутках он отмечал: двое у станка, три короба доброй ленты, шаги до проволоки, часы до света. В то лето на опушке он так же лежал у чужого расчёта и ждал утра, ничего ещё не зная ни о машине, ни о людях рядом. Теперь было иначе.
Германец пошёл в серых сумерках, под утро, когда обстрел вдруг сместился в тыл — за спину, по ходам и резервам, чтоб отрезать. Хабаров понял раньше, чем крикнули: огонь ушёл с бруствера, значит, сейчас полезут.
— Идут, — сказал Сошников. Сказал ровно, а руки уже шли впереди слов: сбросил рядно, откинул крышку короба. — Гринько. Ленту.
Хабаров вжался в стенку. Если хоть одно гнездо поведёт, замок возьмёт патрон косо, встанет — и серые пройдут по снегу те тридцать шагов, которых им дать нельзя. Он сам держал эту ленту в руках и знал: она в меру. Всё равно считал до первой задержки.
Первой хлестнула соседняя, с фланга, по проволоке; потом ударил Сошников. «Максим» пошёл короткими, по три-четыре, и Хабаров, вжатый в мёрзлую стенку рядом, смотрел не в поле. Он смотрел в приёмник.
Лента шла справа, из короба, гнездо за гнездом. Гринько поддерживал её обеими руками, не давая цепляться за край, и подавал без рывка. Замок брал патрон, досылал, выкидывал гильзу, брал следующий. Хабаров дошёл про себя до ста. На сотом гнезде, о котором писал Сошников, он поймал себя на том, что задержал дыхание. Патрон вышел прямо, замок взял его без перекоса. «Максим» не захлебнулся и продолжал бить.
Серые поднялись из лощины разом, побежали через снег пригнувшись, и снег гасил их шаг. Сошников повёл ствол влево, прижал дольше. Очередь легла им под ноги, подсекла; двое ткнулись, третий сунулся назад, за складку. Гринько поддерживал ленту у короба, перехватывая её ближе к приёмнику, когда полоса начинала цеплять мёрзлый край. «Максим» бил ровно, кожух исходил паром на морозе. Позиция держалась на два ствола, что не смолкали.
— Идёт, вашбродь! — крикнул Сошников через грохот, не оборачиваясь, и в голосе было незнакомое, молодое. — Голубушка идёт! Чисто идёт!
Серые залегли, отползли, поднялись опять — левее, где складка подводила ближе. Сошников повёл ствол за ними. Первый короб опустел. Он снял палец с гашетки; Гринько уже держал у приёмника конец второй ленты. Пока Сошников заводил её, пулемёт молчал несколько секунд, и серые успели приблизиться ещё на десяток шагов. Потом «максим» ударил снова. Это была не задержка — только смена ленты. Вода в кожухе кипела, пар садился инеем на щиток, а лента из второго короба шла гнездо за гнездом без перекоса.
Один серый добежал-таки до проволоки — близко, лицо уже виднелось под каской. Сошников довернул ствол, дал по нему короткой, в упор. Тот осел на колючку и обвис. Ближе не подошёл никто.
Германец не дошёл. Цепь легла, откатилась, растворилась в лощине, откуда встала; снег перед проволокой остался лежать серыми комьями, что не встанут. Сошников снял палец с гашетки. «Максим» смолк, отпуская пар, и в повисшей тишине звенело в ушах. Из приёмника висел пустой конец второй ленты.
Сошников откинулся к накату, тяжело дыша, мокрый под шапкой, и засмеялся — коротко, недоверчиво, будто сам себе не верил.
— Обе выела, — сказал он. — Обе, вашбродь, до конца, и ни разу не подавилась. Голубушка.
Он провёл большим пальцем по пустому концу, словно ещё ждал привычной слабины. Потом взял вторую полосу, сжал холст между пальцами, отпустил. Хабаров молчал. Всё, что нужно было доказать боем, уже лежало в двух порожних коробах.
— Пятьсот, и ни одного, — сказал Сошников тише. — Я таких сроду в руках не держал.
Затишье легло сразу, как всегда после наскока, — глухое, ватное. Германец больше не бил; отбитая цепь зализывалась в лощине, и обе стороны на малое время оставили друг друга. Сошников вытянул пустой конец второй ленты из приёмника, свернул обе полосы кольцами и разложил по порожним коробам. Полез в третий, за свежей.
— Заправить надо загодя, — сказал он, вытягивая новый конец, добрый, сухой, в размер. — Покуда тихо. Она теперь враз пойдёт, эта. — Он приладил конец в приёмное окно, тронул большим пальцем, проверяя. Свободной рукой полез за ворот, за гильзой; губы шевельнулись. — Дай Бог…
Германец кинул одну мину, наугад, в затишье, как кидал всю ночь по площадям.
Она легла за накатом, не в гнездо — рядом, шагах в трёх, у поворота траншеи. Ударило коротко, сухо, буднично. Мёрзлую землю швырнуло через бруствер, накат дрогнул, с брёвен посыпалось. Хабарова толкнуло в стену, залепило снегом лицо.
Когда он проморгался, Сошников сидел, как сидел, — у «максима», привалясь к станку, с недозаправленным концом ленты в руке. Только голова склонилась ниже, чем клонят к работе, и шапка сбилась, и на льняном виске, под волосом, темнело маленькое, аккуратное, безобидное с виду. Гильза на шнурке вывалилась из-под ворота и лежала поверх груди.
Гринько крикнул, кинулся, тряхнул за плечо. Сошников качнулся всем телом, послушно, и назад не выпрямился.
Гринько отдёрнул руку, будто обжёгся. Позвал — сперва по фамилии, по-уставному, потом просто, растерянно, будто будил проспавшего смену. Сошников не отзывался. Где-то по траншее уже бежали, спрашивали про соседей, про убыль; Гринько не отвечал никому и всё звал, и голос у него срывался в мальчишеский.
Хабаров не двинулся сразу. До этого всё складывалось: сто, двести пятьдесят, пятьсот. Теперь счёт оборвался.
Он подошёл, опустился на корточки. Мина взяла чисто, одним осколком, в висок; больше на нём не было ни отметины. «Максим» стоял целый, тёплый ещё, с доброй лентой, наполовину заправленной верной рукой. Оружие было исправно. Лента была в меру. Всё, что он умел, было сделано и работало. А Сошникова больше не было.
Пришли скоро — санитар с носилками, за ним ротный, немолодой вымотанный прапорщик. Он оглядел гнездо, «максим», убитого, живого Гринько, чужого подпоручика в шинели не по здешнему месту, и лишнего не спросил.
— Пулемётчик. Один?
— Один, — сказал Хабаров. — Наповал, осколком.
Прапорщик шевельнул губами, считая, сделал отметку и пошёл дальше вдоль траншеи. Сошникова переложили на носилки, накрыли. Гильза на шнурке сползла с груди, качнулась и повисла.
Хабаров снял её — через голову, осторожно, как снимают с уснувшего. Помятая медная гильза, тёртая пальцем до желтизны, тёплая ещё. Прошлым летом у него тут не было ничего своего: ни памяти, ни имени, только чужой измеритель в кармане да чужая жизнь под чужим лбом. Теперь было. Он упрятал шнурок за ворот, к сердцу, где под шинелью уже лежало предписание, привёзшее его следом за лентой.
«Максим» стоял заряженный наполовину, добрая лента висела из приёмника недотянутой. Германец затих ненадолго. На позиции знали, что кинет ещё, к вечеру или к утру, и что гнездо молчать не должно. Хабаров взял конец ленты и дотянул в приёмное окно до упора, как начал Сошников. Гринько глядел, не понимая; потом понял, сел к станку, взялся за рукоятки.
В трёх шагах, у поворота, чернела свежая воронка. Место у станка, где только что сидел Сошников, опустело. Хабаров поднялся, отряхнул колени и остался в гнезде до смены — считать живых.